Училище правоведения сорок лет тому назад - Владимир Стасов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Онакоже у нас с Серовым дело шло не об одной только музыке. Уже и в первый год моей училищной жизни у нас разговоры стали съезжать от времени до времени и на многие другие предметы. Мы скоро открыли, что нас обоих, кроме музыки, одинаково интересуют многие другие еще вещи. У нас обоих была страстная любовь к чтению и величайшая потребность в нем; мы очень много тогда читали, по вечерам в классе, потому что очень быстро справляли все нужное для уроков и лекций и умели выгадывать себе немало свободного времени в дне; сверх того, мы нередко оба читали, тайком, что нам нравилось, и во время лекций у тех профессоров, за которыми не надо было записывать их чтения. Мы перебрали таким образом, в разговорах друг с дружкой, все нами до тех пор прочитанное: у него больше было прочитано по-немецки, у меня по-французски. Мы обменялись. Самым крупным приобретением для меня было при этом, что он меня заставил узнать Бюффона и Гофмана. У Серова была с самого детства величайшая страсть к естественной истории, всего более к зоологии, и он ее развил именно на Бюффоне. Отец Серова и по уму, и по образованию был один из самых замечательных, выходящих из ряду вон людей, каких мне только случалось встречать на своем веку. Он имел громадное влияние на образование своего старшего сына, Александра. О нем мне придется еще многое рассказывать в других главах моей автобиографии, там, где речь пойдет о моем знакомстве с ним и с семейством Серовых. Здесь же мне довольно будет указать только на то, что у него была отличная (хотя немного устарелая) библиотека из книг на французском и немецком языках. Томики Бюффона с отличными раскрашенными изображениями четвероногих, птиц, рыб и насекомых просто из рук не выходили у Александра Серова, он читал и рассматривал их без конца и до того наполнен был понятием о том, что ничего нет на свете выше любимого его автора и его собственного отца, что вплоть до гимназии начинал все «важные» свои разговоры так: «Папа, Бюффон и я». Его дома долго дразнили этой фразой. Интерес к естественной истории был даже причиной единственной во всю его жизнь кражи, совершенной им. Когда ему было лет 10 или 11, его мать повела его, однажды, смотреть альбиноску, которую тогда показывали в Петербурге. Он долго ходил кругом нее, и любовался, и удивлялся, и даже заговаривал с нею, несмотря на свою всегдашнюю застенчивость. Но когда они уже выходили на лестницу, их догнала немецкая дама, отбиравшая билеты, и с гневом, ломаным русским языком стала требовать, чтобы обыскали «маленьки барин», что вот сейчас другие видели, как он стянул в карман «чудни бели волоси альбиноска», один из пучков, разложенных на столе для обозрения почтеннейших «высоких господ» (hohe Herrschaften). Мать Серова пришла в великое негодование. Как! Ее Александр украл, этот обожаемый мальчик, которого отроду не соблазняли ни гостинцы, ни игрушки, ни все то блестящее, яркое, красивое или аппетитное, что иной раз поворачивает голову самым примерным, самым лучшим детям и заставляет их стянуть по секрету. Нет, это невозможно, это ей слишком оскорбительно было слышать от этой противной немки в мятой шляпе. Но никакая защита и доказательства не помогли, Сашу обыскали — и «чудни бели волоси» оказались у него в кармане. Вот-то был стыд для его матери! Она краснела даже спустя 20 лет, когда мне это рассказывала. Но тогда она скрыла эту историю от своего мужа (который был слишком горяч, да вдобавок слишком суровый деспот). Она же сама и не подумала наказывать Сашу, во-первых, потому, что никогда не знала, что такое значит наказывать детей, а во-вторых, потому, рассказывала она мне, что слишком хорошо увидала, из-за какого мотива совершилась тут попытка на кражу, тут не было ни подлой жадности, ни низкого движения душевного, тут на сцене был один только сильно возбужденный, чистый интерес к небывалому, невиданному явлению природы. В училище мы с Серовым читали Бюффона с великим восторгом, много о нем разговаривали (причем все-таки нападали на риторику XVIII века, нам, как русским, совершенно несимпатичную и чуждую), и Серов так увлек меня в сторону естественной истории, что я стал покупать выходившее тогда, выпусками, великолепное иллюстрированное издание в красках: «Dictionnaire universel d'histoire naturelle par d'Orbigny». Серов в своем восхищении часто срисовывал оттуда в красках же чудесных фазанов, павлинов, львов и тигров.
Он рисовал вообще прекрасно и карандашом, и акварелью, особенно хорошо схватывал сходство, и у меня до сих пор есть его небольшие портреты карандашом, присланные мне впоследствии, в 1840-х годах, из Симферополя, где он тогда служил. Не худо он также мог рисовать небольшие пейзажи с натуры, и семейство Серовых не прожило ни одного лета на даче в Парголове, Ораниенбауме, Ревеле или Старой Руссе без того, чтоб Александр не снял множество изящных местностей карандашом. Он всегда говаривал, что, не будь ему музыка дороже всего на свете, он, наверное, сделался бы живописцем. И в самом деле, у него в натуре было крупное художественное чувство, сильное постижение красивости, поэтичности и живописности. Но каждому внешнему проявлению в этом роде ему мешали две вещи: слишком малое владение техникой, а во вторых — недостаток творческой силы. Способность понимать, схватывать, усвоивать, наслаждаться всеми художественными произведениями присутствовала в нем в очень значительном размере, но далеко не так велика была способность самому создавать, и в продолжение всей его жизни сознание недостаточности этой силы в самом себе и было главным его мучением. Так точно было и с рисованием. Создать что-нибудь свое собственное, хотя бы самый небольшой рисунок, было всегда для Серова великим камнем преткновения. У него не было почти вовсе художественного творческого воображения. И потому-то он вечно мучился и терзался, когда надо было что-нибудь самому выдумать и создать. По части рисования это было у него еще сильнее, чем где-нибудь, и он навеки остался милым, но слабым дилетантом. Он очень любил сказки и повести Гофмана, читал их почти запоем несколько лет сряду, все собирался нарисовать иллюстрации к «Коту Муру», — и никогда не в состоянии был этого исполнить, сколько раз ни принимался и сколько ни любил и ни твердо знал котов — единственных животных, нами обоими любимых за их красоту, силу, грацию, за их ничем не подкупную, за их ничем не сокрушимую, ни лаской, ни угрозой, самостоятельность; всегда везде, где только можно было, мы их наблюдали. После многих напрасных попыток он так и оставил «Кота Мура» в стороне, точно так же, как множество других рисовальных затей, например, сцены и процессии чертей и чертенят (по гофмановским же фантастическим сказкам), и удовольствовался тем, что было гораздо легче ему: срисовыванием с гравюр и рисунков всего, что ему особенно нравилось. Так, например, он часто и много срисовывал пером из бойких юмористических и грациозных сцен Gavarni, бывшего в конце 1830-х и в начале 1840-х годов везде в Европе в большой моде. Уже и в эти годы «острое» и «остроумное» чуть не более всего нравилось Серову, хотя бы оно было иной раз даже и не очень умно. Это нередко бывало причиной наших споров и сильных моих нападков на него. «Как ты это можешь так радоваться на подобный вздор! — часто говаривал я ему с досадой. — Тут только стоит плюнуть с презрением, а ты вон по-ребячьи смеешься и приходишь в восхищение, даже сто раз сам повторяешь потом, с каким еще наслаждением, весь этот вздор и чепуху!», и по своей крайней податливости он часто соглашался, что «это, правда, в самом деле так, но что же делать, такая уж у меня натура!» — а назавтра и послезавтра повторялось опять точь-в-точь то же самое. Понятно, как при таком настроении должны были действовать на Серова картинки Гаварни, в самом деле ярко блещущие умом, едкостью, юмором, остротой, грацией и изяществом. Серов ими просто объедался и опивался и с увлечением срисовывал целые сцены из «Fourberies de femme», «Les enfants terribles», «Le carnaval à Paris», «Les étudiants» и множество других, черта в черту, буквально копируя даже каждый неловкий штрих, каждое неумелое пятно бойкого, но мало владевшего художественной техникой француза. Точь-в-точь так же рабски копировал тогда Серов картинки из отличных французских иллюстраций к «Гулливеровым путешествиям», которыми мы вместе восхищались. Все это было в реальном, жизненном роде; но в то же время он не меньше срисовывал из очерков Флаксмана («Дант», «Гомер»). Эти создания, хотя и в классическом, т. е. условном и выдуманном, стиле, где правдивой жизни слишком мало, но все-таки часто сильные, своеобразные и изящные, мы знали каждый еще дома и любили от всей души. Поклонение Флаксману — это был один из тех пунктов, на которых мы всего более сходились и где всего более были родственны один с другим. Не только в продолжение училища, но и после, когда началась наша постоянная переписка с Серовым, Флаксман был частым предметом наших рассуждений, разборов, восторгов и воспоминаний. Надо заметить, что насколько училище наше было богато музыкальными средствами и напоминаниями всякого рода, начиная с валторн и библиотеки Кареля и кончая концертами, настолько же оно было скудно материалами и напоминаниями по части остальных искусств. Едва ли не единственная живопись во всем училище — это был посредственный портрет императора Николая, s мундире, ботфортах и порфире, с заложенным, по-всегдашнему, за генеральский кушак пальцем и повороченным в сторону лицом — все вместе в богатой золотой раме. Но тут еще слишком мало было художества и ничто не будило эстетических инстинктов. Мы все толпами гуляли, бегали, шумели, кричали, разговаривали в большой зале, а на этот портрет никогда даже и не взглядывали-не из-за чего было. Но у нас с Серовым была зато своя живопись, которую мы знали и любили и о которой часто толковали друг с другом. Это издание, в нескольких десятках томов, Ландона: «Annales du Musée», содержавшее изображение в одних контурах всех знаменитых картин, разбойнически отнятых Наполеоном I у всех галерей Европы и свезенных в Париж. Мы оба с Серовым выросли на этом издании, находившемся у каждого из наших отцов. Много годов сряду, в продолжение нашего детства, мы перебирали и рассматривали эти любезные томики в старинных розовых переплетах наполеоновского времени, а когда стали юношами, оказалось, что мы твердо знаем (по крайней мере, в общих очерках) все знаменитейшие картины прежних эпох целой Европы. Какая богатая пища разговоров оказалась тут у нас и по этой части! Мы были тогда самые строгие классики, и Рафаэли, Пуссены и Карраччи, Доменикины и Лессюеры составляли предмет наших восторгов зараз с Рубенсами, и с Тенирсами, и с Остадами. Красивость внешности и некоторая выразительность — вот все, что нам тогда нужно было от искусства, и мы вполне ими были удовлетворены в сочинениях Рафаэлей и Пуссенов. Больше мы не требовали, да, конечно, и не могли требовать: ни о каких других требованиях мы еще ниоткуда не слыхали и образчиков иного направления нигде не видали. Голландцы с своими картинами казались нам тогда милыми и довольно интересными (судя по картинам в Эрмитаже), но куда второстепенными против Карраччей и Доменикинов! Но возвращаюсь к училищу. В сто тысяч раз более, чем в портрете Николая I, было для нас художества в колоссальной голове Христа Торвальдсена, гипсовый слепок с которой (с копенгагенского оригинала) подарен был моему отцу нашим скульптором Гальбергом, а моим отцом подарен потом нашему училищу и поставлен высоко-высоко, под самым потолком, на стене нашей столовой. По малой наклонности всего Училища правоведения, того времени, к изящным искусствам, кажется, никто этой головы никогда у нас и не рассматривал; пожалуй, большинство ее даже и не заметило. Да и что мудреного? Ведь тут, в столовой, дело шло о том, как бы побольше получить блинов и сырников или же покрупнее краюхи слоеного пирога с малиной, или еще куски говядины под красным соусом, по возможности, без противных жил, — до Торвальдсена ли и до его ли «Христа» тут было! Но мы с Серовым, как одни из наименее жадных и наиболее занятых тем, что нам художественно нравилось, частенько поглядывали со своих скамеек на ту белую колоссальную голову, полную благородства и благости, и нередко разговаривали потом друг с дружкой о том, какой это великий художник Торвальдсен! Мы тогда еще веровали в гениальность его, восхищались его «Процессией Александра Великого», где ассирийские костюмы, скопированные с ассирийских барельефов, казались нам верхом реализма и шагом искусства вперед; восхищались его медальонами «Ночь» и «Утро» (в сущности, слишком уже посредственными), сердиты были на его сухих и совершенно бездарных «Петра» и «Павла», слепки с которых поставлены были на Невском, перед лютеранскою церковью, но до того приходили в восторг от его «Христа», что когда в 1840-м году Серов вышел из училища, я первым делом подарил ему на новоселье и для художественного «освящения» его комнаток, гипсовую статуйку торвальдсеновского «Христа», величиною с аршин, купленную на мои собственные, очень невеликие деньги, Серов поставил ее над своим маленьким старинным органом, за которым проводил тогда все дни (кроме сената) и чуть не все ночи, между бюстиков Гете и Шиллера, так как обоих их любил до страсти, особливо первого, я думаю, больше всех писателей на свете, даже больше самого Гоголя, а этого мы оба страстно боготворили — беспредельно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});