Эхо «Марсельезы». Взгляд на Великую французскую революцию через двести лет - Эрик Хобсбаум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако до 40-х годов XX века дело обстояло совсем не так. Для молодых людей обоего пола, распевавших (как и автор этих строк) на демонстрациях Народного фронта 30-х годов на мотив революционной «Карманьолы» стишки про тех или иных реакционеров, революция была совсем недавним событием. Всего три поколения отделяло молодых революционеров тех лет от поколения Гракха Бабефа, память о «заговоре равных» которого его товарищ Филиппо Буонарроти (1761 — 1835) увековечил в известной книге [224]. Буонарроти, которого с полным основанием называли «первым профессиональным революционером», первым организовал те тайные революционные авангарды, которые возглавил и вдохновил его последователь Огюст Бланки (1805— 1881), трансформировав якобинское понятие «народ» в понятие XIX века «пролетариат» [225]. Коротким триумфом для этих французских коммунистов домарксовой поры была Парижская коммуна 1871 года. Последний член коммуны 3. Камелина (р. 1840), член ФКП, умер в 1932 году.
Более того, научная историография Великой французской революции сама была плоть от плоти той самой III Республики, прочность позиций которой была обеспечена союзом потомков либералов времен 1789 года 124 и якобинцев времен 1793 года против врагов революции и республики. Эта тенденция прослеживается даже в области биографической. Великие историки той эпохи были людьми из народа, происходившими из семей крестьян, ремесленников или рабочих, а чаще всего — сыновьями или воспитанниками учителей начальных школ, своего рода мирских священников республики (например, Собуль, Вовель), людьми, которые достигли высот науки, пройдя узкой, но все-таки благодаря созданной при республике системе образования доступной талантам дорогой, которые стремились к высотам науки и в то же время большую часть своей жизни были учителями высших школ. Это были французы той эпохи, когда общепризнанный теоретический орган республики — сатирическая газета «Самые пикантные новости» считала, что типичный ее читатель — мужчина (в ту пору женщин еще не принимали в расчет), работающий в почтово-телеграфном ведомстве где-нибудь в Лиможе, ненавидящий священнослужителей и «денежных мешков», любящий на бегу пропустить рюмку-другую в каком-нибудь дешевеньком кафе, не желающий платить налоги, которые, конечно же, слишком велики, и цинично высказывающийся по поводу сенаторов от радикал-социалистов. Как не вяжется это описание с сегодняшней Францией, где даже люди, страстно приверженные революционным традициям, такие как Режис Дебре, с иронией вспоминают о
«Франции, напоминавшей в 30-х годах (нынешнего века) сад, уютный шестиугольник земли, покрытый холмами и рощами, где обитают члены местных советов и производится триста сортов сыра, той Франции, на которую радикалы надели фригийский колпак и которой Жан Жироду посвятил свои метафорические остроты» [226].
Историки той поры жили в старой Франции, которая еще не знала ни модернизации, ни высокоразвитой технологии: ведь даже великий Матьез общался с внешним миром без посредства телефона, и ни он, ни Жорж Лефевр не имели пишущих машинок и не умели печатать [227]. Они не были богаты, не находились в центре внимания, они происходили из провинциальных городов и пришли к марксизму не через теорию, а через здравый смысл простого человека, ищущего наиболее приемлемую для себя позицию среди левых.
125 Конечно же, Франция их времен никак не была похожа на сегодняшнюю, в которой какой-нибудь руководитель низшего звена или представитель средств массовой информации — фигура более заметная, чем учитель, и в которой учебные заведения, дававшие высшее образование блестящим молодым людям скромного происхождения, разные провинциальные «эколь нормаль» или коллежи, готовящие учителей для высших школ, во все большей степени пополняются выходцами из верхних слоев среднего класса [228].
В подобных обстоятельствах не удивительно, что революция представляется сегодня чем-то далеким от нынешних реалий Франции, более далеким, чем в 30-х годах нынешнего века и тем более чем в начале XX века, во времена «дела Дрейфуса», когда Франция еще содрогалась от борьбы между теми, кто приветствовал разрушителей Бастилии, и теми, кто их проклинал. Сам же Париж, тот самый город революции, сегодня — обитель облагороженных средних классов, город, куда ежедневно те, кого в свое время называли «народом», приезжают на работу с дальних окраин и из городов-спутников и откуда по окончании рабочего дня уезжают. Поэтому по вечерам бόльшая часть улиц города пуста, а бόльшая часть бистро закрывается. В 1989 году мэром города был консерватор, бывший премьер-министр и лидер французских правых, а его партия имела большинство не только в городском совете, но и во всех 20 районах столицы. Итак, если сама Франция претерпела столь значительные изменения, то почему бы не изменить и отношение к истории революции?
Исторический ревизионизм за пределами Франции не имел столь ярко выраженной политической подоплеки, во всяком случае, со времен Коббэна, чьи выступления против Жоржа Лефевра можно понять, лишь помня о страхе, который испытывали в первый период «холодной войны» либералы перед советским коммунизмом и советской экспансией. Коббэн до такой степени был проникнут духом «холодной войны», что подверг опале своего собственного ученика Жоржа Рюде, убежденного коммуниста, и тому пришлось продолжить свою научную карьеру в Южной Австралии, а позднее в Канаде. Однако с тех пор исследователи-ревизионисты воздерживались от столь явного выражения своих 126 научных симпатий и антипатий. Так чем же все-таки объяснить повальный отход от традиционного толкования революции в последнюю четверть века?
Одна из причин кроется, конечно, в том, что общий рост числа ученых стал дополнительным стимулом в честолюбивых стремлениях проявить себя на научном поприще. Говоря о Коббэне, Крейн Бринтон в одной из своих рецензий писал:
«Сама жизнь — именно сама жизнь — заставляет историка, особенно молодого, стремящегося занять определенное положение, быть оригинальным... Ученый-творец, как и творческий художник, в наше время должен представить какую-нибудь новую «интерпретацию». Иными словами, он должен быть ревизионистом» [229].
Великая французская революция — далеко не единственная область истории, в которой отмечено стремление к пересмотру уже установившейся точки зрения. Но проявляется эта тенденция особенно ярко именно в этой области потому, что сама революция — настолько крупное событие нашей истории, что именно по этой причине в университетах Британии и Америки ее изучают более глубоко, чем другие события истории иностранных государств. Но объяснить появление ревизионизма в историографии Великой французской революции только этим нельзя.
Немалый вклад в развитие ревизионизма внесли либералы-антикоммунисты, особенно после опубликования в конце 40-х годов «Происхождения тоталитарной демократии» Дж. Л. Талмона [230], который впервые приступил к критике установившейся точки зрения, правда, с несколько иных позиций. Нельзя сбрасывать со счетов тот факт, что некоторые либеральные историки отвергали якобинство, потому что оно породило такое «идеологическое дитя», как коммунизм, хотя более понятны подобные заявления, исходящие от интеллигентов в коммунистических странах 80-х годов. Вышедший в 1982 году фильм А. Вайды «Дантон», конечно же, повествует не о Париже II года Республики, а о Варшаве 1980 года. Однако эта причина все же относится к числу второстепенных.
С другой же стороны, те факторы, которые мы уже рассматривали применительно к Франции, помогут нам понять подъем ревизионизма в других странах, который, 127 впрочем, не вызвал там столь высокой напряженности в политических, идеологических и личных отношениях. Однако в некоторых аспектах опыт ревизионизма в других странах более ценен, поскольку дает нам возможность увидеть, что дело здесь не только в отступлении марксизма по всему миру. Конечно, последнее очевидно. Как мы уже видели, марксизм, вобрав в себя и ранние французские либеральные традиции, и левореспубликанскую историографию XX столетия, выстроил историческую схему общественных изменений путем революции. В конце второй мировой войны марксизм как однородное течение, воплощенное в идеологии сплоченных Москвой коммунистических партий, достиг апогея, а сами партии, пройдя самый успешный период своей истории, никогда еще не были столь многочисленны, сильны и влиятельны, причем немалым весом обладали они и в левых кругах европейской интеллигенции. Практически марксизм означал набор доктрин, принятых на вооружение упомянутыми компартиями, поскольку другие организации, претендовавшие на звание марксистских, с точки зрения политической — за редкими исключениями — серьезной силы из себя не представляли, а неортодоксальные теоретики в рядах компартий или вне их находились обычно в изоляции да к тому же были немногочисленны даже среди крайне левых [231]. Национальный и интернациональный антифашистский союз, на основе которого компартии достигли своего могущества, начал распадаться в 1946—1948 годах, однако «холодная война» привела, как это ни парадоксально, к сплочению коммунистического (т. е. фактически марксистского) лагеря, пока признаки распада не появились в самой Москве в 1956 году.