Над океаном - Владимир Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он сидел на сухом взгорке, привалившись спиной к сосне, и, полузакрыв глаза, вспоминал, — а папка с этюдами лежала рядом. Ничего не получалось, битых два часа не получалось: этот воздух, подсвеченный зеленовато-серой влажной дымкой, никак не ложился акварелью. Или техника не та, или... Нет, лучше всего передохнуть. Он рядом со стоянкой — только чуть углубился в лес, и если что — ребята позовут. Так что сейчас лучше передохнуть.
А после тех, первых, тяжелейших дней и недель были и вывозные полеты, и учебные стрельбы в зоне, и тренировки по связи в воздухе — всякое было, в том числе мучительная рвота в болтанке, когда тяжелую машину мотает в облаках, и голова так же мотается на плечах, а горячий, стонущий от тягучей боли желудок распирает грудь, разрывает затылок, и уж не рвота — одна желчь, пена, и стонешь не ты — весь мир стонет, проклиная твою разнесчастную судьбу, а инструктор безжалостно требует связь, держать связь, и не веришь инструкторскому голосу в наушниках: «Нормальный ход, парень, это же небо! Мне было еще хуже, но держись, парень, держись, небо для мужчин!»
До того самого, первого рассвета была долгая, каторжно-изматывающая работа в учебке, и он, уже не вспоминая кисти и холст, забыв сам запах красок и скипидара (какая краска?! это едкая горечь желчи во рту! вонь пороховых газов при оглушающем грохоте пушечных очередей! густой дух солдатской ваксы! острый, одуряющий нашатырь солдатского асидола! пар кухни, где булькают чудовищные котлы!), — он мечтал только об одном — спать! Долго. Бестревожно. Сладко. Не ожидая даже во сне резкого окрика: «Р-р-ро-та... Падъе-о-ом!!»
Он улыбался сейчас, вдыхая аромат живого соснового леса — сухое, несмотря на то и дело сеющийся дождик, тепло чистого, будто отфильтрованного, песка, сонный шевелящийся дух совсем не колючих хвойных игл, горьковато-кислый вкус живой коры, — и вспоминал себя, салажонка, своих инструкторов, которых люто тогда ненавидел, полагая, что у них одна задача: заставить его сделаться «солдатиком», болванчиком, который ничего не видит, не слышит, не думает ни о чем. Интересная имелась точка зрения... А как эти упрямо-честные ребята, старше его на какой-то год-два-три, как старались они научить его всему, что знали сами! И научили. Теперь он — высококвалифицированный радист, владеющий современной радиоаппаратурой (а это уже профессия!), умеющий шить, варить, стирать (да-да, и стирать надо уметь!); он прыгает с парашютом и отлично стреляет из любого стрелкового оружия — тут у него открылся еще один талант: мгновенно реагируя на стремительные летящие тени целей, схватывать их в прицел и уничтожать короткими очередями послушных и надежных пушек, которыми он, художник, командует легко и уверенно. Теперь он — мужчина с крепкими бицепсами, выносливыми ногами, пружинистым животом; а помнишь того «зверя»-сержанта, помнишь, как ты захлебывался воздухом, а сержант, не ведая усталости, рубил на бегу: «Раз-два! Раз-два! Веселей, ребятки! Мы все можем — раз-два!» — а ты ловил воздух ртом и слышал только дикую боль в боку, а сержант на бегу сдергивал с тебя автомат и бежал рядом: «Раз-два!» — а все твое существо кричало: «Если ты человек — дай мне упасть! Дай вздохнуть!» — а безжалостный сержант все подгонял, все гнал — и ты вдруг слышал, как боль уходит, забирал свой автомат, учился дышать вновь — и познавал великую науку превозмочь себя...
Чего только не было... Но ведь из тебя делали не только мужчину в той учебке. Когда ты увидел тот рассвет, ты понял: из тебя сделали художника. Потому что ты теперь умеешь так много и так уверен в себе, в мужчине, что можешь позволить себе роскошь, делая уйму всяких сложных дел, смотреть вокруг и видеть новый мир — мир, подвластный тебе.
Вот именно тогда он и понял, насколько ему повезло.
Это был его первый ночной полет на боевое применение. Они летели по маршруту. К рассвету пришла усталость. Тяжесть в затылке. Низкий гул турбин вошел в плоть, дрожащими тоннами лежал на плечах; ноюще болел позвоночник, не хотелось говорить, работать, не хотелось ни есть, ни пить, ни даже спать. Неподвижная многочасовая вязкая тьма утомила мозг, глаза уже отказывались видеть.
А потом они выплыли из долгой тяжкой ночи в рассвет.
Вставало Солнце. Восточный край моря — выпуклой серо-зеленой, тускло полированной равнины — светился изнутри бело-синим легким светом, источая нежно-розовое сияние, струящееся из-за синей полосы горизонта; это сияние поднималось к розовым же облакам и, упираясь в них, распадалось голубовато-розовыми столбами, в которых струились перламутровые, переливающиеся текучими цветами потоки.
Воздух был чист и прозрачен искристо, хрустально и казался застывшей сверхтвердой, сверхпрочной и при этом хрупкой массой, монолитной и стеклянной, в которую вплавился и навечно застыл их маленький самолетик.
Ровный слитный гул двигателей не воспринимается как шум — он естествен и необходим, он — часть этого необъятного храма, непреходящий компонент жизни. Напротив, кругом царит абсолютное безмолвие, безжизненность, пустота, звенящая гулкая, оглушительный простор.
А он, находясь под прозрачным блистером-куполом, видел сверху все — и был оглушен, ошеломлен. Глаза его, широко раскрытые, видели гигантское, огненно вздымающееся Солнце; текучее пылающе-ледяное космическое пламя вставало над миром, лежащим в холодном затаенном ожидании, — непостижимо величественное рождение Звезды. И он видел такие крохотные в крохотных крыльях — и такие гордые, свирепо и неустрашимо ревущие турбины их самолета, который не боялся, не трепетал перед самим Мирозданием! Напротив, несущий их самолет, творение теплых рук, рвался вперед и вперед, вонзался в пространство, скручивал его в сумасшедший вихрь, сжимая его в пенящийся, бесшумно отлетающий назад белоснежный, неземно чистейший шлейф инверсии сконцентрированного пространства, только что летящего — и мгновенно застывающего, — и увенчивал собой стрелу, рассекающую извечный покой под куполом величавого храма...
Он жадно впитывал в себя этот мир, поглощал не глазами, не памятью, но каждой частичкой тела, каждой клеточкой — и в этот миг в нем родился истинно художник!
А потом, когда он, очнувшись, услышал хрипловатый усталый голос штурмана, диктующего курс домой, голоса пилотов в наушниках и его онемевшие пальцы легли на верньеры — вот тогда-то он понял, что ему повезло второй раз в жизни. Что судьба милостива к нему, потому что сначала она вложила в него Дар, а теперь этот Дар пробудила. И он был благодарен миру, в котором ему посчастливилось родиться...
Он сидел и слушал, пытаясь понять осторожный шепот балтийского леса, и сквозь сине-голубые просветы меж сосен видел тихое, в дреме, древнее море и следил, боясь шевельнуться, как медленно засыпает тяжело-золотой песок под волнистым покрывалом выброшенных вчерашним прибоем фиолетово-густых водорослей; а в сырых и темных даже днем черно-зеленых папоротниковых зарослях бесшумно и колдовски плывут, мягко сталкиваясь, вкрадчиво свиваясь, волокна и ленты кисейного тумана.