Государственная недостаточность. Сборник интервью - Юрий Поляков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вышло с повестью «Демгородок». Я понял, что эти политики – прототипы моих персонажей – ничего, кроме несчастья, стране не принесут. И к тому моменту, когда это произошло со страной, когда она развалилась, во мне накопилась масса негативной энергии. Я от нее избавился – разрядился, написав «Демгородок». Но в процессе писания понял, что эти люди у кормила власти по-своему несчастные. И смешные. И убогие. Я писал правду – и получилась комедия масок. К сожалению, комедия масок, разворачивающаяся сейчас в Кремле, – трагедия для людей, живущих на огромных пространствах России.
Беседу вела Елена БЕЛОСТОЦКАЯ«Голос», № 14,1995 г.В продаже меня нет. И жен я на переправе не менял
В заповедные времена всенародного почитания Литературы с ее «толстыми» журналами и эпатажными рефлексами самым популярным являлась, несомненно, «Юность». В 60-е годы факелоносцем отдела прозы журнала был Василий Аксенов. К началу 70-х «звездный билет» перехватил, пожалуй, Борис Васильев. В 80-е выпалил залпом нашумевших повестей Юрий Поляков: «ЧП районного масштаба», «Сто дней до приказа», «Апофегей»… Ну вы помните. Только что в журнале «Смена» начал печататься новый роман Ю. Полякова «Козленок в молоке» – о литературных нравах.
– Юра, тебя когда ни спросишь, как дела, ты всегда даже не «так себе», а «в полном порядке». Ты в самом деле в перманентном порядке или это такой американизированный прикладной оптимизм?
– На самом деле, конечно, не всегда в порядке. Много было жизненных поворотов, когда очень хотелось пожаловаться. Но, видимо, воспитанный с детства бойцовский кураж не позволял этого сделать. Я вырос в рабочей семье, в заводском общежитии, где не принято было ныть. Разве что когда, скажем, на восьмой день запоя человеком овладевала вселенская скорбь и он ходил по комнатам общаги поделиться наболевшим. Я быстро понял, что, плачась, ты напоминаешь организм, ослабленный осенней слякотью, который каждый микроб норовит уесть. Так что, думаю, умение «держать лицо» вполне интернационально и вырабатывается необходимостью рассчитывать только на себя. Уже в достаточно зрелом возрасте после 91-го года я оказался в непростой ситуации как человек, откровенно оппозиционный режиму…
– ?! И режим заметил твою оппозицию? Честно говоря, заявление как-то не вяжется с образом писателя, для которого ирония – фирменное тавро.
– Предостерегать от хищнического варианта реформ я начал где-то году в 89-м. Между прочим, необольшевиками нынешнюю власть назвал именно я. Вспомни мою статью «Оппозиция умерла. Да здравствует оппозиция!», из-за которой в октябре 93-го чуть не закрыли «Комсомолку».
– Улавливаю здесь подернутую плесенью народническую дребедень о писателе как трибуне, чья священная миссия – «предостерегать» и направлять на путь истинный. Или это издержки педагогического образования?
– Все эти разговоры об аполитичности писателя – бредни социальных импотентов: мол, меня не интересуют женщины, ну и что? Я так решил. Что в этом дурного?
– Ты не находишь, что «социальная проблематика» все же удел газеты, а не художественной прозы?
– В момент написания вещи социальный момент, естественно, доминирует. Можно назвать его конъюнктурным, как угодно. Я написал в 80-м году «Сто дней до приказа», в 87-м напечатал: меня обозвали конъюнктурщиком. Ничего себе конъюнктура – семь лет в столе пролежала!
– Все же, согласись, социально ориентированные «тематические» вещи быстро старятся. Скажем, если бы те же «Сто дней» напечатать сегодня… Это тебя не смущает?
– А тебя не смущает социальный запал «Анны Карениной» или «Воскресения»?
– Если я и перечитаю сейчас «Анну Каренину», то не затем, чтобы посопереживать перипетиям Балканской войны.
– Бездарным может быть как злободневное произведение, так и глубоко асоциальное. Если работа талантлива, то, конечно, со временем «конъюнктурность» уходит на второй план: становится микроретроспекцией, потом ретроспекцией. Если вещь серьезная, то просто меняются планы – книга живет.
– По отношению к своей прозе ты бы взял на себя смелость судить, насколько она серьезна?
– Поскольку критика обо мне доброго слова не говорила и не скажет, скажу о себе сам. Критика обожает писателей, чью необходимость читателям нужно долго объяснять. А когда автор сам доказывает свою нужность, то у критики возникает комплекс: а на хрена я тогда нужна?
– В какой степени твои тиражи соотносятся с твоими пробивными способностями?
– Издатели сами на меня выходят. И не ошибаются. Ты давно заходил в книжный магазин? Увидишь там при всем моем добром отношении к ним и Пьецуха, и Веллера, и Виктора Ерофеева. Меня в продаже нет, хотя книг за последний год у меня вышло больше, чем у них.
– Что до апатии критики: может быть, здесь дело и в том, что ты как бы на отшибе магистральных литературных «направлений»?
– Совершенно верно. С самого начала я принципиально был, что называется, одиноким волком.
– А может, тебя просто не звали? Не было чувства отверженности?
– Напротив, меня почему-то любили и левые, и правые. Но я уходил в сторону, потому что меня всегда коробила командная психология. Когда, скажем, говорят: «Пригов – крупный мыслитель и феноменальный поэт», и команда берет под козырек. А если я считаю, что Пригов – это Осип Брик нашего времени? То есть человек, не лишенный интеллектуального шарма, но беспомощный как художник.
– Ладно Пригов. Но есть группы, которые тебе созвучны?
– Есть писатели, которые мне симпатичны. Но не бригады. Может, потому, что я рано стал профессионалом: в двадцать пять лет – первая книжка, в двадцать шесть меня приняли в Союз писателей. Мне не нужно было пробиваться в стае.
– Насколько я помню, ты был самым молодым членом СП в СССР.
– Один из трех «самых».
– …И будто бы попал в Союз писателей по разнарядке ЦК ВЛКСМ?
– Легкое мифологическое передергивание. По «разнарядке» комсомола у меня вышла первая книжка стихов. Не только у меня, но и у других авторов, отмеченных на совещании молодых писателей. То, что комсомол помог мне издать первую книжку, это факт.
– Помню мировоззренческий афоризм одного из знакомых комсомольцев: решает не система ценностей, а система отношений.
– Ко мне относились хорошо. Я был секретарем комсомольской организации Союза писателей. Один из моих предшественников на этом посту, кстати, Евгений Евтушенко. Как видишь, преемственность у нас, секретарей, была здоровая.
– Тебя эта комсомольская фигня действительно трогала или это чисто карьерные дела?
– Я по натуре человек общественный. Был и остался. Это у нас семейное. Разумеется, мой общественный задор мог бы найти выход, к примеру, в диссидентстве. Но антигосударственность диссидентства, его подрывной характер под видом правдоискательства были мне чужды всегда. Когда мне активно предлагали напечатать за границей «Сто дней», я сказал: только здесь.
– Из государственных соображений?
– Не буду кривить душой, считал так: если существует определенный порядок вещей, если по законам государства, где я живу, этого делать нельзя, значит, нельзя.
– В комсомоле надо было блефовать. Наивным тебя не назовешь. Значит, оставалось только врать сознательно?
– Были определенные правила игры. Нельзя было подняться на собрании и сказать: Брежнев еле волочит ноги и т. д. Но, извини меня, если ты сегодня на собрании лояльных президенту сил скажешь сам понимаешь что, то вылетишь из этих структур с тем же треском. Ну, собирались на собрания, читали стихи, выпивали. Любили к нам захаживать ребята из горкома, из ЦК – расслабиться с богемой…
– Напивались по ранжиру?
– То есть?
– Ну, секретари с секретарями, инструкторы с инструкторами?
– А ты думаешь, сейчас помощник президента выпивает здесь у вас на Пушкинской в «Зеленом огоньке» с таксистами?
– Ты, комсомольский секретарь, редактор газеты «Московский литератор», функциональное звено Системы, не боялся ненароком поколебать хрупкие иерархические конструкции? Скажем, вселить сомнения в вождя московских писателей Феликса Кузнецова. Не трепетало сердце оттого, что одно неточное движение, интонация, минутная потеря обоняния – и мановение державной десницы может сокрушить тебя, как букашку? Грубо говоря, лишить видов на будущее.
– С Феликсом Кузнецовым у нас были весьма официальные, достаточно прохладные отношения. Квартиру мне он долго не давал… Нормальное отношение я зарабатывал нормальной работой.
– Не ощущал ли некоей раздвоенности: художник-активист в одном лице?