Орлеан - Ян Муакс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг я увидел, как Сержан, уворачиваясь от ловкой руки Кеваля, спрыгнул с тротуара и побежал по проезжей части, целиком поглощенный игрой и озабоченный одним: не дать себя «осалить». Кеваль, которого, как магнитом, тянул к приятелю статус «салки» — от него надо было избавиться как можно скорее и любой ценой, — кинулся вслед за Сержаном. Откуда ни возьмись на дороге появилась машина. Обоих мальчишек подбросило вверх, и они, как два дервиша, распластались на фоне рыжеющего неба. Я наблюдал за этой картиной будто в замедленной съемке: как сломанные игрушечные обезьянки, они начали неспешно, спокойно, почти весело кружиться; все происходило до ужаса медленно, и я готов спорить, что они до сих пор все еще кружатся в том самом небе, что они обречены вечно повторять одно и то же движение, словно прикованные к тому оранжевому вечеру, словно им удалось остановить время.
Декорацией к их танцу служили редкие, окаймленные бахромой облака; «Блюмер» и «Корнишон» взлетели так высоко, что поднялись над деревьями и крышами; может даже, они достигли луны. Потом они упали. Их тела грохнулись на асфальт, издав звук, с каким выбивают хлопушкой ковры. Небо опустело; полет закончился, и занавес опустился. Они неподвижно лежали на земле. К ним подбежал уличный торговец фруктами, за ним — водитель сбившей их машины.
В рассказе «Это было вчера», написанном на следующий день, Блюмер и Корнишон попали под поезд, но не погибли. Выздоровление было долгим, но они вернулись к жизни: иначе было нельзя, потому что их ждало незаконченное расследование на Марсе. Спас их кусочек волшебного сахара. Что касается Кеваля и Сержана, то они тоже выжили, отделавшись легкими травмами: Кеваль два месяца ходил с рукой в гипсе. Пока он поправлялся, я играл с Сержаном в салки. Потом мы продолжили играть втроем, образовав неразлучное трио, о проказах которого не написано ни в одной тетради.
~~~
Четвертый класс. Даже самые пасмурные дни казались счастливыми, когда я смотрел на улицу из школьного окна; дождь заплевывал стекла своей сладкой слюной, и жизнь казалась бесконечной. Мы, дети, твердо знали, что никогда не умрем. Наверное, мы бессмертны.
Присутствие в классе других людей делало мое одиночество уютным: я был один, но в компании; я прижимался к группе, как кошка ластится к человеку (откровенно говоря, меня часто посещало чувство, что моя душа обитает в кошке). Я мог уйти в себя, мысленно перенестись в иные места и предаться иным занятиям; рисовать каракули, пытаться сочинять стихи, открывать неведомые континенты или, прищурив глаза, смотреть, как одноклассники превращаются в живые статуи. Постепенно мои мысли заполняли все пространство; я становился главным действующим лицом на сцене, где все остальные служили декорацией. Я был героем, все прочие — статистами, созданными исключительно для того, чтобы я благоденствовал.
Я запал на Наташу Спрат. Я ни разу не осмелился заговорить с ней один на один, но делал все, чтобы она обратила на меня внимание. При ее приближении я выпячивал грудь; ее присутствие меняло текстуру вещей. Когда мы играли в лапту, «колечко-колечко» или «раз-два-три, замри», я лез из кожи вон, рвался всеми командовать, задавал тон и менял (часто не по делу) правила. Я надеялся, что демонстрация моих совершенств и многочисленные доказательства моего авторитета заставят невидимого ангела с мерцающим нимбом сообщить ей на ухо касающийся ее великий секрет.
По дороге домой; ночью, в своей постели; в полдень, в школьной столовой; по средам, в центре досуга (играя в футбол на хлюпающем от грязи поле под уродливыми каштанами), я думал о Наташе и чувствовал трепет; моя жизнь, понимал я, никогда не будет прежней отныне в ней всегда будет Наташа. Мне казалось, что я впервые открываю для себя море или снег; раньше, влюбляясь, я ничего не терял, но теперь у меня пропал аппетит, я был в смятении и даже разучился ощущать горести — печаль, и та меня покинула. Отец лупил меня ремнем, мать грозила оторвать мне голову, но я все равно был счастлив; счастье поселилось во мне словно пересаженное сердце.
Я знал, что Наташа тоже ко мне неравнодушна, но вел себя так, как будто ничего не замечал. Ничто не вызывало во мне такой восторг, как тот относительно краткий период, который надо уметь потянуть, но не слишком — в этом смысле с годами для меня ничего не изменилось, — когда мы делаем вид, что нас совершенно не интересует то, что день и ночь занимает наши мысли; мы ждем, сгорая от желания, взаимности и догадываемся, что дождемся ее. Мы затеваем терпеливую игру, щекочем себе нервы, откладывая тот момент, когда сможем одним махом проглотить очевидную неотвратимость любви. Мы нарочно все переносим и переносим дату своего посвящения в рыцари, потому что в той зоне, где ничто не происходит на деле и все происходит на словах, наши сердца дрожат от искусственного напряжения: ощущая себя победителем, мы сжимаем в ладони чувства своей возлюбленной, словно стеклянный шарик, поигрывая им, — но не из жестокости, а ради того чтобы усилить радость свершения. Но если случится нечто непредвиденное и тончайшая нить, связывающая оба взволнованных сердца, порвется, один из двух голубков, охваченный паникой, разом выдаст себя и потратит (растранжирив все, что копил долгие дни и даже недели) все запасы своей страсти.
У Наташи были латышские корни; не знаю почему, но Латвия представлялась мне двухмерной страной. Латыши казались мне плоскими, как детали паззла: они не ходили, а скользили. Насколько мне удалось выяснить, Жид никогда не бывал в Литве, из чего я вывел, что там должно быть зверски холодно. Мой «Андре» был человеком солнца и тепла, мягких сумерек и прохладных источников — понятие зимы с ним не сочеталось.
Мать Наташи — белокурая женщина огромного роста, носившая косы и всегда одетая по-походному — постоянно чихала и улыбалась во весь рот; отец Наташи, рядом с женой производивший впечатление карлика, был профессиональным геологом. Однажды он приходил к нам в класс, чтобы прочитать лекцию. Он показал нам слайды — скальная порода, полевой шпат, гранит, известняк, мрамор