Анатомия любви - Спенсер Скотт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или же причиной был откровенный страх. Я позвонил ей вечером. Она сняла трубку после второго гудка, и я понял по «алло», что нашел Энн. Как только я услышал ее голос, то сейчас же нажал на рычажок, словно вор, который гасит пальцами пламя свечи. Я сидел, тупо таращась на аппарат, как будто он мог зазвонить, как будто могла позвонить Энн. Потом я метался по квартире и пытался осмыслить, что же произошло. Как получилось, что, набрав код Нью-Йорка и семь коротких цифр, я полностью изменил свою жизнь. Я схватил куртку и выскочил на улицу. Я брел куда глаза глядят и, проходя мимо бара на Пятьдесят третьей улице, подумал, не зайти ли в него. На мгновение я забыл, что мне всего двадцать и я слишком молод, чтобы получить выпивку в баре. Я двинулся на юг. Скоро я оказался на Дорчестер-авеню, недалеко от дома, где когда-то жили Баттерфилды. Однако, подойдя ближе к месту, я растерял всю свою храбрость и, обливаясь потом, быстро зашагал обратно домой.
Я позвонил ей, как только вошел, даже не сняв куртки, тяжело дыша от бега. На этот раз она не говорила «алло».
– Кто это? – спросила она.
– Привет, Энн, – произнес я тонким голосом.
Она мгновение молчала.
– Кто это?
Я кашлянул. Стул был далеко, поэтому я присел на корточки.
– Это Дэвид Аксельрод.
Она молчала. С Энн никогда не угадать, означает ли такая долгая пауза изумление или же ее безмолвие – уловка, способ обратить только что сказанные тобой слова в бесконечное эхо. Я помнил об этой особенности Энн, и меня всколыхнула волна чувств: я знаю ее.
– Привет, Дэвид. – Она говорила таким тоном, как будто брови у нее были высоко приподняты от изумления, а голова склонена набок.
– Я не помешал? – спросил я.
– Где ты?
– Дома. В Чикаго. На Кимбарк-авеню.
– Значит, тебя выпустили.
– Да. Еще в августе. – Я подождал, не скажет ли она что-нибудь еще, а потом спросил: – И что ты об этом думаешь?
– О том, что тебя выпустили?
– Да.
– Даже не знаю.
– Это всего лишь условно-досрочное, – сказал я.
– Вот как? Я думала, что твое лечение и было досрочным освобождением.
Мы снова помолчали. Я вслушивался в негромкий электронный шорох длинных телефонных линий.
– Ну, рассказывай, – брякнул я. – Как вы поживаете?
– Дэвид, это слишком странно. – И с этими словами Энн повесила трубку.
Я на секунду опешил, а затем заново набрал ее номер. Она подняла трубку, не сказав «алло».
– Прости меня, – произнес я и разрыдался.
Мне казалось, я извинился только за телефонный звонок, но, когда полились слезы, понял, что хочу извиниться и получить прощение за все сразу.
– Дэвид, я не могу тебя ненавидеть.
Я старался успокоиться, чтобы вникнуть в смысл ее слов, однако слезы, уже полившись, не повиновались мне. Я сделал глубокий вдох, разорванный надвое рыданием, а потом просто закрыл руками глаза, продолжая плакать. Я отвернулся от телефона, а когда снова прижал трубку к уху, оказалось, что Энн отключилась.
Через десять дней от Энн пришло письмо. Оно было таким толстым, что почтальон не смог затолкнуть его в почтовый ящик. Он оставил мне записку на полоске желтой бумаги, и после занятий я забрал письмо в почтовом отделении. Часть его была отпечатана на машинке, часть написана от руки – четырьмя разными ручками. Я засиделся до рассвета, читая и перечитывая его. Страницы были соединены громадной блестящей скрепкой, и сверху, написанная на обрывке бумаги, под нее была подсунута записка: «Наконец решила, что если не отправлю сейчас, то буду писать до конца года. Не знаю, что меня заставило так поступить – так необдуманно, недальновидно, – но теперь оно твое. Э.».
Дэвид!
Я поражена тем, что ты меня нашел! Живя здесь, на Восточной Двадцать второй улице, в тесной дорогой квартире, под своей, как это изящно именуется «девичьей фамилией», я чувствовала, – пока не услышала твой голос и в ужасе не бросила телефонную трубку, – чувствовала себя вполне защищенной от всяких случайных явлений из моего баттерфилдского прошлого. Не защищенной от тебя – ты вообще не принимался в расчет, поскольку сидел под замком, – а просто защищенной вообще.
Уже некоторое время я живу одна. Все Баттерфилды рассеялись по стране. Ничего конкретнее не скажу, хотя, если ты нашел меня, полагаю, сможешь найти и кого-нибудь еще. На самом деле я считала, что меня разыскать труднее всего, ведь Хью, Кит и Сэмми по-прежнему Баттерфилды. Я не жаждала какой-то особенной независимости (и сейчас обошлась бы без нее), не ощущала на себе тяжкого груза фамилии Баттерфилд, но я очень хотела сделать что-нибудь безрассудное, что-нибудь такое, что подчеркнуло бы: этот особенный, окончательный разрыв отличается от всех прочих истерик и разрывов, ему предшествовавших. Я хотела, чтобы Хью знал: я истощила свой запас прощения, как человечество истощает земные ресурсы. Все мое терпение закончилось, я дошла до самого дна, до самых иссохших и уязвимых глубин, самых непрочных и, кажется, с гнильцой. Я хотела, чтобы он знал: я не сожалею о том, что выставила его. Хотя это случилось только после того, как Хью неоднократно и ясно дал понять, что я не имею права вмешиваться в его нескончаемые поиски своего истинного и природного «я». В случае Хью это означало, что он носится со своим сердцем на веревочке, словно маленький мальчик, который пытается запустить змея. Иногда мне кажется, что, потребовав развода и отказавшись от его фамилии, я просто сумела придать хоть какое-то достоинство и завершенность его чудовищным метаниям – такой забавный способ предоставить ему последнюю возможность разобраться со своими чувствами. Но к тому времени у Хью осталось на удивление мало чувств, с которыми надо разобраться. Он вообще пропустил мимо ушей мое заявление, что я возвращаю себе фамилию Рамси, и это так меня раздосадовало, что я попыталась убедить и детей отказаться от его фамилии. Как это было смешно. Лучше всех отреагировал Сэмми: «И что? Придется менять права?»
Мне не следовало так быстро обрывать наш телефонный разговор. Но, услышав твой голос, я ощутила, как нарушилось нормальное течение жизни. Остальные никогда не простили бы меня, если бы я проявила дружелюбие. Хотя кого я дурачу? Это письмо они тоже бы не простили. Я всегда по-особенному, своеобразно, ощущала себя, разговаривая с тобой: ты слышишь то, что остальные предпочитают игнорировать или понимать неверно, потому я и любила беседовать с тобой.
И вот ты! Снова в Чикаго. Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь приехать туда. Чикаго – дом, в котором полно детей, и лужайка, которую никто не косит. Хью, однако, бывал там. Он теперь мотается по стране, словно бродячий торговец, хотя ему, разумеется, нечего продавать. Совершенно нечего. Он оставил практику и работает, когда у него с его нынешней подружкой заканчиваются деньги. Моет посуду, грузит товары. Все, что угодно. Но в Чикаго Хью возвращался с определенной целью, и причиной был ты. Он узнал, что твое дело будет пересматриваться. Полагаю, ты в курсе, что, когда разразилось несчастье, Хью здорово подружился с прокурором, и они так и остались друзьями. Хью узнал, что тебя, скорее всего, выпустят из клиники, и сделал все возможное, чтобы снова возбудить против тебя дело. Он упомянул об этом, когда звонил мне в последний раз, и, раз уж всплыла эта тема, могу добавить, что он был ужасно расстроен, поскольку понимал, что просчитался и ты скоро выйдешь. Разве я не говорила тебе, что в Хью ты обрел опасного врага? Как же ты мог настолько самонадеянно принять его медлительность за слабость? Ты считаешь астрологию ерундой, однако Хью – классический Телец. И неплохой провидец. Я не грохнулась в обморок от твоего звонка только потому, что месяц назад Хью предсказал, что ты найдешь меня и свяжешься со мной, и я, как ни странно, с тех пор ждала, что ты объявишься.