Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда другая рука, загоревшая до горчичного оттенка, сняла со стола украшенный серебряными насечками пистолет. Спрятала под стол.
– Боишься? – с иронией спросил Раубич, сбрасывая плащ.
– Берегусь, – сказал Война.
Раубич поставил на стол лукошко.
– Перекуси.
Исполосованное и изрезанное страшными шрамами лицо улыбалось.
– "Правда ль, что Бомарше кого-то отравил?" – спросил Война.
И хозяин бани ответил в тон ему:
– "Гений и злодейство – две вещи несовместные".
– Знаешь классику, – сказал Война.
Они сидели за одним столом. Война ел, искоса и настороженно поглядывая на собеседника. Его черные брови были нахмурены.
А Раубич сидел напротив, и его лицо оживляла ироническая улыбка. Большие, совсем без райка, темные глаза спокойно наблюдали, как пальцы Войны обламывали куриную ногу.
– Изголодался ты, братец.
Причудливо изломанные, высокомерные брови Раубича дрожали.
– И так двадцать лет, – сказал он. – Боже мой, сколько страданий! И главное – напрасно. Все время спать одним глазом. Все время недоедать.
– Лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.
– Намек? – спросил Раубич.
– Ты что? – сказал Война. – Нет, кум, тебя это не касается. Ты тоже не тихая горлинка, тоже "хищный вран" над этой полуживой падалью. Это не о тебе. Это о тех, кто зажрался, кто забыл.
Они смотрели друг на друга. Предбанник, освещенный язычками свечей, был неплохой декорацией: выскобленные до желтизны бревна стен, пучки мяты под потолком, широкие лавки, покрытые мягкими красными ковриками, стол, на столе еда и обливной кувшин с черным пивом, а у стола два настороженных человека.
– В конце концов, кто меня выручил, раненного, – сказал Война, кончая есть, – кто подобрал в овраге? Кто выходил? Кому же может больше верить Черный Война?
– А ты не гордись, Богдане, – жестко сказал Раубич. – Я тогда не знал, что ты Черный Война. Просто видел твою перестрелку с земской полицией. А у меня, куманек, с этой публикой свои счеты. Да и потом… когда шестеро нападают на одного, правда не на их стороне.
– Рыцарь, – сказал Война. – Ты же смотри, рыцарь, не забудь предупредить "голубых", что меня видели в округе.
– Предупрежу, – спокойно сказал Раубич. – У меня тоже есть то, чего нельзя ставить на карту.
Война сворачивал самокрутку. Изувеченные пальцы плохо слушались хозяина.
– Дай я, – сказал Раубич.
– Не надо. Во всяком случае, один палец у меня здоровый. Тот, который ложится на курок.
– Война, – сказал Раубич, – не рискуй собой, Война. Подожди немного. Час приближается. А ты можешь не дожить. Ты будешь нужен живой, а не мертвый. Пересиди год-два. Место я тебе найду. Отдохни. А потом я тебя позову.
Тень головы Войны неодобрительно качнулась на стене.
– Ты неплохой человек. Но я говорю – нет. Потому что ты ищешь друзей. А друзья продадут. Человек – быдло. В отряде – из троих один изменник. И потом – у меня нет времени. Старые солдаты живут, пока идут. Если я присяду, я не поднимусь, – такая усталость в моих костях. Я подаю тебе знак и прихожу сюда, когда уже совсем невмоготу. Я сплю здесь как человек, но потом мне снова тяжело привыкать к настороженным глазам, к дождю, к своей берлоге… как двадцать лет тому назад.
Он прикрыл глаза.
– Сегодня я расскажу тебе что-то, – не очень охотно сказал он. – Ты помнишь бунт в тридцатом году?
– Да. Только тогда я был иным и не понимал его.
– А я понимал. Мне тогда было девятнадцать, и я верил в людей. Верил в бунт, в наше восстание, в то, что люди не изменят. Верю я в это теперь или нет – мое дело. Золото – самый грязный металл, однако из него делают корону, и ее хозяин с мозгами каптенармуса получает право сидеть на человеческой пирамиде, измываться над людьми, мозоли которых он не стоит. Горностай – подлый и алчный зверь, однако из его шкурок шьют белоснежную мантию, и ее хозяин почему-то получает право помыкать своим народом и множеством других.
Война положил на стол тяжелую ладонь.
– Я верил, что остальные думают, как я. Видимо, потому, что я любил свое Приднепровье и верил, что мои друзья желают ему добра. А потом началось. Прежде всего изменила эта сволочь, Хлопицкий. Диктатор восстания тысяча восемьсот тридцатого года. Наполеончик… Потом другие. Разгул подлости и животного страха… Нечего удивляться, что нас разбили, что мужики нам не верили. Но я верил. Через год я пришел к некоторым из друзей и сказал, что время начинать сначала. И увидел, что один разводит капусту, а второй служит столоначальником. Увидел пустые от ужаса глаза… А они ведь были совсем такими, как я. И я понял: они остановились в ненависти. Что мне было делать? Начальники предали. Друзья тряслись. Народ покорно тянул ярмо. Все, во что я верил, было, выходит, сказкой для глупых детей, а моя мечта – поломанная игрушка.
Он улыбнулся.
– Я был молод и горяч. Один так один. И я решил: восстание будет жить, пока буду жить я. Должна же быть правда!
Теперь в его словах звучала наивная, но твердая гордость.
– И вот оно живет. Они думают, что задушили его, а оно живет, двадцать лет звучат его выстрелы. Какой еще мятеж держался столь долго?! Потому я и сплю одним глазом, потому остерегаюсь. Оно должно жить долго… пока не подстрелят меня. Мне нельзя останавливаться. Иначе получится, что я даром жил.
Вздохнул.
– Иногда мне тяжело. Я гляжу издали на твоего Стася. Гляжу на твою Наталью. На Франса. На Майку. Я люблю детей. Иногда думаешь, что сопротивление ни к чему не ведет. Можно бросить все и жить… Но потом я вспоминаю, что каждый мой выстрел – это пощечина тем, с пустыми глазами… И вот потому мне с тобой не по дороге. Я не могу ждать.
– Хорошо, – сказал Раубич. – А сейчас я пойду, ты уже совсем засыпаешь… Спи спокойно, кум.
– Почему же не спать? Буду спать. Инсургент спит, а восстание продолжается.
XIII
Когда первая птица тенькнула в кустах, никто не отозвался. И это означало, что был август, месяц жатвы, и птицы стали ленивее.
Такая, наверно, холодная роса! Так не хочется оставлять гнездо! Кто это там отозвался? Ах он неугомонный!… Хотя бы еще минутку! Ми-ну-точку!
Росы действительно были холодными. Листики сирени, густо покрытые ими, казались серыми. Серый, туманный пробивался сквозь листву свет.
Встряхни ветку черемухи – студеный и даже колючий, как дробь, дождь промочит с головы до ног.
В сером свете вывели коней на темный от росы гравий. Логвин, зевая, смотрел, как Кондрат и Андрей запрягают в маленькую, игрушечную коляску двух шотландских пони. А те запрягали и не переставали удивляться животным. У пони были чубчики и такие доверчивые глаза.
Худой, подтянутый Логвин был доволен тем, что не придется ехать. Он постоит-постоит, а потом пойдет и доспит часок-другой. Пускай себе едут одни. Кто обидит детей? Дети – улыбка божья. Их обижать нельзя.
И потому Логвин довольно ухмылялся. Разбудили девочек, швырнув горсть песка в окно первого этажа. Они оделись быстро и, потворствуя капризам Майки, вылезли через окно и, конечно, сразу же промокли. Потому их под общий хохот пришлось усаживать в коляску и укутывать верблюжьей попоной. Так они и сидели, словно близнецы. И приятно было смотреть на горделивое лицо Майки и свеженькую мордочку Яни.
Живой, как сверчок, Мстислав сразу же забрался в коляску, на место кучера, чтоб быть ближе к девочкам. Логвин, глядя на него, только головой качал: "Ловкий, черт, как ртуть. Уж такой татарин. Просто диву даешься".
Алесю подали Ургу, Андрею – мышастую Косюньку, Кондрату и Павлюку – спокойных чалых кобылок.
Алесь осмотрел кавалькаду – все было готово. И к нему пришло то ощущение счастья, которым он жил уже второй день.
…Мать в эти дни немного занемогла и не выходила к ним. У нее как раз начиналось то настроение особенной впечатлительности, которого пан Юрий всегда побаивался и которое продолжалось обычно несколько дней в году.
Начиналось это с первыми желтыми листиками на березе, после Ильи, который, как известно, сбросил с каждого дерева по два листа. Деревьям еще долго было зеленеть, однако неуловимая грусть, которая разливалась с этого времени в природе, неуловимые для глаза первые приметы умирания будто сразу убивали печальную и слабую жизнерадостность матери, и она замыкалась в себе.
Ускорял все это день, когда пан Юрий собирался на первую настоящую охоту. Вчерашние хлопунцы поднялись на крыло. Кряковые еще не начинали линять. Приближался день большой птичьей крови.
Готовились с вечера. И сразу у матери начинала болеть голова, а глаза грустнели. Зная, что ничего не изменится, что добрый и мягкий пан Юрий станет, как только дойдет до охоты, настоящей убоиной и ни за что не послушается ее, она все же предпринимала достойные жалости попытки удержать его.