Железный Густав - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не ради молодых мужчин рвусь на фронт, — заявила она упрямо. — Старшая сестра потому и определила меня к старым бабкам, что для мужского отделения я не гожусь. Я не выношу мужчин…
— Сестра, — сказал профессор мягко, — поймите, ваши склонности меня не интересуют, а вы готовы мне о них лекции читать. Отправляйтесь лучше в свое отделение!
— Слушаюсь, господин профессор! — сказала она все с тем же неукротимым упрямством в голосе. — Но, господин профессор, я твердо намерена отправиться на фронт, и вы должны мне помочь…
— Гром и молния! Слыхано ли что-нибудь подобное!
— Господин профессор, нет человека, к которому бы я чувствовала привязанность. Да и вообще, я никого не люблю — ни даже родителей, ни братьев и сестер. А тем более моих больных…
— Великолепно, сестра! Вы меня восхищаете! — съязвил врач.
— Я никогда ни к кому не питала добрых чувств. Да и меня этим никто не баловал. Я уже думала, что так и проживу свой век, никому не нужная. Но тут — прошу вас, — господин профессор, послушайте меня еще минутку — тут эта война. Я ничего не смыслю в политике, я не понимаю, откуда война и зачем. Но я вдруг подумала: вот случай стать нужной, сделать в жизни что-то хорошее, не чувствовать себя неприкаянной…
Она на мгновение подняла на него глаза.
— Может, господину профессору непонятно, о чем я толкую, — я и сама не понимаю всего как следует. Но я хочу сказать, другие женщины, хотя бы сестра моя, надеются иметь детей и любимого мужа. Для меня этого не существует, господин профессор! Я никогда не знала, для чего живу на свете… Мой отец…
Она осеклась. А потом все с той же силой:
— Не думайте, господин профессор, что мне представляются молодые солдаты, как им поддерживаешь голову и даешь испить воды… Нет, мне представляется, что я ношусь как угорелая и делаю самую черную, самую грязную работу, от которой с души воротит — и так с утра до вечера, пока с ног не свалишься — и на другой день то же самое. Тогда, господин профессор, я, возможно, почувствую, что не зря живу на свете. — И с прорвавшимся в голосе рыданием: — Ведь хочется думать, что ты что-то значишь, что ты не просто муха, ползающая по стене…
На некоторое время оба умолкли. Врач медленно и размеренно вытер руки и, подойдя ближе, приподнял ее мокрое от слез лицо.
— Так по-вашему, сестра, — спросил он мягко, — великий народ для того вступил в такую войну, чтобы… как вас зовут?
— Зофи Хакендаль…
— Чтобы Зофи Хакендаль нашла свое место в жизни?
— Почем я знаю! — воскликнула она с неистовой силой и стряхнула порывистым движением его руку. — Я знаю только, что вот уже двадцать второй год живу на свете и за всю мою жизнь ни разу не почувствовала, что я кому-то нужна!
— Что ж, возможно, война еще и потому началась, — сказал врач раздумчиво, — что человек снова ищет свое призвание в жизни. Возможно! — И он взглянул на нее. — Ладно, посмотрим, чего мне удастся добиться у вашей старшей. Насколько мне известно, она не слишком высокого о вас мнения. Но, как я теперь убедился, вы, хотя бы в этом, не расходитесь со старшей сестрой…
Врач улыбнулся. Зофи ответила ему слабой улыбкой, с благодарностью поклонилась и вышла.
Старший врач опять направился к умывальнику.
11Младшая из сестер Хакендаль, Эва, на обратном пути все подгоняла родителей и братьев — так не терпелось ей вернуться домой. И вот она в изнеможении сидит в своей комнате, выдохшаяся и опустошенная. Нет, Эйген не побывал у них в квартире, письменный стол отца не взломан, их глупенькая горничная Дорис не избита и не изнасилована, — словом, все в порядке!
— Но это и есть самое ужасное! То, что Эйген ничего еще не предпринял, это и есть самое ужасное! То, что все еще впереди, все еще только угрожает и приходится чего-то ждать, — это и есть самое ужасное!
Она сидит, сложа руки на коленях, и слышит в открытое окно, как отец в конюшне разговаривает с Рабаузе. «Отцу хорошо, — думает она, — у него конюшня, и пролетки, и Рабаузе. У отца есть все, что ему нужно. А у меня…»
Она слышит, как мать отчитывает в кухне Дорис — да, и матери хорошо. И даже Отто — уж на что он влачил жалкую жизнь, — и Отто уехал, он стал уважаемым, значительным человеком, у него есть задача. А у нее… И у Зофи есть задача, а если она вечно брюзжит, то такой уж у нее характер — а все же и у нее есть задача. И у Гейнца — его школа, да и у Эриха всегда что-то есть, что-то новое, необычное — и только у нее…
У нее одна судьба — жалкая постыдная судьба. У нее только Эйген на ближайшем углу, он свистнет в два пальца, как свистят сутенеры — и как только он свистнет, она должна бежать к нему. Она — его вещь. Он — ее задача!
Когда позавчера Эйген заставлял ее пить и она видела, что он не отступит, он решил овладеть ею сейчас, сию минуту — и не для того, чтобы удовлетворить свое желание, а чтобы доказать, что она и в этом — его вещь, что у нее не осталось ничего своего, чистого, — у нее мелькнула мысль, отдаленная надежда, которая могла бы поддержать ее в предстоящий страшный час, и она спросила:
— Скажи, Эйген, а разве тебе не являться в казарму? Тебя не пошлют на фронт?
(И она, как ее сестра, видела в войне освобождение. Эйген уедет, а когда вернется… но он, конечно, не вернется! Такие, как он, не должны возвратиться, а иначе на что она, эта война?)
Он искоса посмотрел на нее и язвительно усмехнулся:
— А тебе этого очень хочется, цыпка?
— Да нет, Эйген! Но ведь всю молодежь призывают в армию…
— Нет, мое сокровище, меня но призовут, я считаюсь незаменимым. Отечество слишком меня любит.
— Незаменимым? Но ведь вся молодежь…
— Не бойся, Эвхен, никуда я от тебя не уйду.
— Но…
— Я вижу, тебе не терпится сплавить меня на фронт! Ничего не выйдет! Пусть дураки подставляют лоб под пули! Мне это не подходит!
— А разве тебя не посчитают дезертиром? Ведь за это…
— Ну и бестолковая же ты! Никакой я не дезертир! Я же сказал: меня считают незаменимым. Отечество не требует от меня жертв! Как, еще не поняла? Ну лишенец я, — дошло? Меня лишили гражданских прав…
— Как так? — удивилась Эва. — Каких гражданских прав?
— А вот я тебе объясню, моя цыпка! Когда меня три года назад замели, припаяли мне каторжные работы, а это и значит — лишили гражданских прав. Так что мундир его величества мне, заказан. Я вижу, ты ужасно огорчена…
Он с циничной ухмылкой наклонился к ней через стол. Она и сейчас дрожит при одном воспоминании. Уж, кажется, она не слишком щепетильна, а и ее оторопь взяла при мысли, что можно гордиться своим позором!
Он, видно, прочел это на ее лице. И, как всегда, впал в мгновенную ярость.
— Ты, кажется, меня стыдишься? Стыдишься своего Эйгена? А ну-ка пошли… Я тебе покажу, что для меня твой стыд! И если тебя еще не лишили гражданских прав…
Он снова ухмыльнулся. И началось то, другое. Началось то — другое…
Она сидит, не шелохнувшись. Отец все еще толкует с Рабаузе. Слышно, как гремят ведра… Мать все еще пробирает служанку… Малыш что-то напевает…
И тут ей вспомнилась эта Гудде, как она давеча стояла на перроне, щуплая невзрачная калека, держа за руку здорового ребенка. Эва дрожит при мысли, что у нее может родиться дитя, дитя от этого человека, с виду как будто здорового, но испорченного, прогнившего до мозга костей. Маленькой горбунье даровано то, в чем навсегда отказано ей, Эве. Дети не для нее!
Она достает из комода отрез ситца, заворачивает в бумагу и кричит Гейнцу:
— Если мать спросит, скажи, что я ушла на часок.
— Сама ей докладывайся, — отвечает Малыш с чисто братской любезностью. — Что я у тебя, на посылках, что ли?
Но Эва не хочет докладываться матери, матери незачем знать, что Эва пошла к портнихе, мать подумает, что она пошла «за тем самым». Но она идет не за тем самым, она идет для себя!
Идет? Нет, почти бежит. Бежит с такой быстротой, какая только возможна для молодой девушки в 1914 году, стесненной длинными юбками и тесными понятиями о приличии. Бежит, озираясь, не гонится ли он за ней, он, ее неотступный кошмар, ее неотвратимая угроза. И, беспрепятственно достигнув соседней, более тихой улицы, проходит через два двора и поднимается вверх по лестнице…
На ее звонок сразу же открывает «эта Гудде». Глаза у нее покраснели, но сейчас они смотрят хмуро, почти враждебно. Ребенок, двухлетний крошка, цепляется за ее юбку.
— Простите, фрейлейн Гудде, — говорит Эва, растерявшись под этим настороженным взглядом. — Я увидела вас на вокзале и вспомнила, что у меня лежит отрез… Это ситчик, и, если его сейчас не сшить, он проваляется до будущего года.
Эва смущенно улыбается, ей и в самом деле не по себе от этого недоброго взгляда.
— Нет! — говорит «эта Гудде». — Нет! Мне очень жаль, фрейлейн, но я не возьму у вас работу. Нет!
Это многократное злобное «нет!» усиливает замешательство Эвы.