Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями) - Яромир Йон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Потому она и покончила с собой…
— Н… н… ну! Волшебно!
— Шик-мадера!
— Верно, девочки, но только граф преследовал ее на автомобиле… Камердинер вытащил Тею из санок, поднялся с ней на скалу, я не могла смотреть — зажмурилась, а когда открыла глаза, там была надпись, что, мол, бог их сам рассудил…
— До сих пор не пойму, куда камердинер дел ее ребенка? Со мной сидел Ферда, прапорщик, и все хватал меня за коленки… Ну и обозлилась же я! Прямо в глаза ему сказала… Что он о себе воображает?
— С зелеными петлицами?
— Да нет, с желтыми и в пенсне.
— Младенца он оставил в люльке! Эх, ты, дуреха… Куда с ним денешься, с ребенком?
— И все вы, барышня, путаете! Камердинеру помогла старая служанка. Он ей за это дал графинино жемчужное ожерелье. Она отнесла ребенка в лес, к угольщику, а потом его нашла собака-ищейка…
— Короче, Тею убили. До смерти. Я ведь тебе вчера вечером рассказывала… Граф сам унес ее труп…
— Жаль, не записала я молитву, когда она прощалась с ребенком…
— Ребенок был единственной утехой графа…
— Пепка, что ты делаешь! Прекрати сейчас же, скамейка опрокинется!
— Ночью я ревела, как на похоронах…
— А я больше люблю комедии, с тещей в конце… Ну, думаю, сейчас лопну со смеху. На кровати‑то… Вот умора, как он притворился мертвым, а потом встретился с тещей на балу… И оба бац в обморок! Потеха…
— Ну уж нет, девоньки, меня на комедию не заманишь!
— Больше всего я веселюсь, когда вижу, как у других от скуки скулы на сторону сворачивает. Броде как на том балу футболистов…
— Сначала должны показывать грустное, потом веселое, а не наоборот.
— Ох, барышня, спортивный праздник с оркестром Кмоха — это да! Из-за него я и в кино не пошла.
— Так меня расстроила эта Тея, что я потом уснуть не могла, утром встала зарезанная. Мама и говорит: «Совсем ты спятила, девчонка…».
— А вы заметили, какая у графини челка? Только не знаю, как ее накручивать… Милча на следующий же день явилась с такой челкой, а мне даже сказать не захотела, как это делается.
— Сегодня будет продолжение бала! Наплясалась я всласть, утром папаша добудиться не мог, и только в канцелярии мне сказали, что пана капрала Рыбеша пырнули ножом…
— В полночь футболисты стали заказывать музыкантам сольные танцы… Ну, скажу я вам, барышня!
— Катетра плясала с нами «беседу». Пан Карницкий, пан Коларж и еще один, я его не знаю, из артиллеристов, высокий такой, блондин, ну и мой парень… И надо же все испортить, уж и не знаю, эта Фильма… Он всего-навсего чиновник какой‑то, квашня, а не кавалер. Оба не умеют танцевать «беседу», из-за них мы и остановились… Н-н-ну… Срам да и только…
— Больше всего я люблю вальс, скользишь себе, все влево да влево.
— Вальс из «Сказок Гофмана» повторяли не меньше пяти раз.
— Пепка, перестань, заработаешь!
— В шелковом платье, барышня?
— Какое там! В шелковом была Стейскалка, жена резника, у нее еще трое детей, а муж купил гостиницу и поместье.
— Не может быть! Говорят, она лет на шесть его старше?
— Самое малое. Ведь она вместе с моей сестрой ходила в школу. А раньше у нее был роман с авиатором. Теперь‑то он ее даже не замечает…
— Еще бы! Только для приглашенных! Избранное общество!
— Да я ее знаю! У нее еще было черное шелковое платье.
— Что вы, барышня, — синее, с зеленым поясом.
— Ее, случаем, не Мери зовут?
— Ну, думаю, сейчас упаду… После полуночи два драгуна расстегнули мундиры, а под ними — грязные фуфайки…
— И что только позволяют себе некоторые — танцевать с сигарой! Пан Морванек прожег мне блузку. Я думала — умру от злости…
— Манча мне говорила, будто пан Сватонь был там с другой, не с Мери.
— Как же, я его видела с какой‑то пражской фрёй.
— Какое на ней было платье, барышня?
— Белое.
— Нет, темно-красное, плиссированное. А та, про которую вы говорите, та вовсе бонна при детях пана инженера…
— Ох, барышня, ох, уж эта бонна!
— Мамаша‑то ее, когда дочка до того докрутила с инженером, что пришлось ей оставить место, и говорит инженерше, когда та пришла в ее лавку: «Дождались, милостивая пани, что вам и есть нечего. В доме хоть шаром покати — ни муки, ни хлеба, ни яичка; и поделом вам, больно уж вы прежде нос задирали, в ландо ездили, мы для вас, видите ли, неотесанное мужичье, даже здороваться с нами не хотели…».
— Что ж, она могла себе это позволить, раз дочке привалило такое счастье…
— И впрямь, сколько уже девчонок из нашего городка вышли за венгров!
— Мне тоже делал предложение один венгерский граф, да только папаша сказал, что выдерет… И почему я тогда не сбежала?! Вот дура…
— Шауэн зи [79] этот фильм.
— Она даже училась по-венгерски, он сам ее учил…
— Пысл бемиш, пысл унгриш, пысл дайч; их бин, ду бист, эр ист, вир зинд, ир зайд, зи зинд…[80]
— К утру я уже и смеяться больше не могла. Пан Кришпин пел из «Кармен» и «Песни Завиша», у него чудесный тенор, а потом изображал Ференца Футуриста: «Прелестница моя, доверься мне, молчи…». Помереть можно… Я Тангейзер… «Скорей, певец. Возьми свою ты арфу»… И сразу: «Шел я раз во Вршовицы…».
— Сколько я слез из-за него пролила! Он любил петь «Тридцать шесть кирасиров» и на гармонике играл. Да эдакий знаете чего заслуживает? И говорить‑то не хочется… Пепка, сию минуту прекрати! Перевернешь скамейку!
— Пехачкова ее утешает: «Не плачьте, барышня, вот смотрите: я, к примеру, родила русачка, а благоверный мой пишет из России, прощенья просит, — мол, в Сибири с одной маленького чеха нажил… Чего тут плакать…»
— А Петиковой по руке точнехонько, год в год, день в день, нагадал, когда ей помереть…
— Вот и Блаженка, бедняжка. Никакой радости себе не позволяла. Деньги сунет матери, еду — младшим сестричкам, не обедала, не ужинала… Кабы я знала, я бы сама ее подкормила. И еще невесть что из себя строила, с нами разговаривать не хотела, а бабке Вечералковой сказала, что мы‑де и не чешки вовсе…
— До ночи училась, свет жгла… С этого, уж вы поверьте, и заболела. И через три дня преставилась. В гробу лежала — что куколка!
Пан Махура из кладбищеской сторожки рассказывал, будто бы в канун похорон, ровно в полночь, заявился к нему прямо с вокзала обер-лейтенант, с фронта будто приехал, и просит открыть часовню да снять с гроба крышку, а потом остался там один; очень, говорит, убивался; вроде какой‑то учитель, пан Махура его знает… Утром отдал сторожу ключи, сунул в руку десятикроновую и опять укатил в Италию… Уж и не знаю, много ли в том правды…
— Представляешь, дал ей буханку домашнего хлеба. И масла топленого припас три горшка!
— Одевается почище всякого офицера. Получил от Карлы подарок — шкатулочку. Роскошь! А в ней маникюрный прибор, всякие кремы да мази и еще палочки такие из слоновой кости, для массажа…
— Вот я и говорю Карле: пускай, когда снова поедет с ним в поезде за город, поменьше душится, ведь опять ее от этого запаха стошнит, а рот ополоснуть негде…
— Заруби на носу, девонька: если первого мая никого не поцелуешь, весь год не видать тебе радостей.
— Эта Карла — ужас какая дуреха! Выписывает отпуска и всякий раз лезет с вопросами. Толкую ей: под носом — шнурбарт [81], а на подбородке — просто барт [82], против пункта «besondere Merkmale» [83] ставится прочерк.
Так нет же, снова: а что такое Merkmale? Да этого, я, девоньки, и сама не знаю…
— Пойдемте, девчата…
— Не люблю я чешских имен. То ли дело: Макс, Эгон, Фреди…
— Э, да что там, барышня, — и за такого бы с превеликим удовольствием! Ну, ладно уж, пойдемте…
(Пепка, Алоизия, Лидунка, Катержина уходят в барак. Бабинка с Идой бодрым шагом направляются к городу.)
Заключительная сцена
С героем Христюшином Миленковичем
Тишина.
Что‑то пролетело над бараком с долгим прерывистым всхлипом.
Ветер подхватил горстку пыли, закружил ее вихрем и вновь лениво опустил.
Сосны устало взмахнули ветвями.
Посреди свалки — большого пустыря, точно крошечными сопками усеянного грудами пепла, — среди шлака, мусора и пересохшей гари неподвижно, как изваяние, сидит больной Христиюшин Миленкович.
Кто знает, почему он сегодня сидит здесь один, ведь обычно этот пустырь привлекает не только хохлатых жаворонков да трясогузок, не только тучи воробьев, мух с зеленовато-металлическим отливом и комаров, но и больных из госпиталя — аборигенов Балканского полуострова всех национальностей, вероисповеданий и возрастов.
В нижнем белье европейского покроя, босые, в развевающихся халатах сходятся на эту столь милую их сердцам свалку до костей иссохшие арнауты, туберкулезные турки, молчаливые, грустные албанцы, меланхолические сербы, вечно унижаемые цыгане, куцовалахи и всякий бедуинский сброд из Сирии, Анатолии, Курдистана, Месопотамии и Аравии.