Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - Константин Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А откуда очки? Твои ж – в лепешку!
– Запасные. Заказал, на свое счастье, в Симферополе.
– Какое уж тут счастье, когда чуть без глаза не остался, – вздохнул Левашов, – это я виноват – пихнуть бы тебя тогда головой вниз поглубже, и был бы кругом цел. У нас, уже после тебя, Ковтуна ранило.
– Я знаю, мне сказали, – кивнул Лопатин на спавшего Слепова.
Левашов стащил сапоги, снял ремень с наганом и, расстегнув ворот гимнастерки, присел на край широкой деревянной кровати.
– Давай спать ложиться. Только к стенке ложись, а то меня могут к телефону поднять.
– Я еще посижу, кое-что запишу, а то до завтра забуду, – сказал Лопатин.
– А что забудешь, то и шут с ним – значит, неважное. – Левашов лег на кровать, к стенке, и до горла накрылся шинелью. – Чудная вещь война, – помолчав, сказал он. – Казалось бы, люди на ней должны меньше разговаривать, чем в мирное время, а они почему-то наоборот. Я думал над этим. Я вообще иногда думаю – не замечал?
– Замечал, – отозвался Лопатин.
– Думал, думал и решил – наверное, потому, что на войне сегодня не доскажешь, а завтра не придется: или сам не сможешь, или слушать некому будет. А между прочим, если бы я в разное время жизни нескольких своих мыслей разным людям не выложил, может, уже три шпалы бы носил. А мысли были не глупые и не вредные, я от них и теперь не отказываюсь. И вот бывает, лежу и думаю: как же так? Мысли хорошие, а жить мне мешают. Не всегда – иногда. Но все равно, разве это годится? А ведь я своим мыслям по-солдатски в любую минуту, днем и ночью, готов боевую поверку сделать. Я не пасхальное яичко, которое от красной скорлупки облупить можно! Ты меня слушаешь?
– Я слушаю…
– Я заметил, что слушаешь, потому и говорю. Только не думай, что я умный, я и дурак бываю.
Левашов, заскрипев матрацем, подвинулся на кровати, заложил руки за голову и закрыл глаза.
На столе затрещал телефон, и, как только он затрещал, Левашов понял, что лежал и не спал, потому что ждал этого звонка.
Дотянувшись до трубки, еще только поднося ее к уху, он услышал далекий и, как ему показалось, злой голос Ефимова:
– Левашова!
«Все же нажаловался, – подумал он о Бастрюкове с неожиданно нахлынувшим облегчением. – Черт с ним! Выложу все – и будь что будет!»
– Левашов слушает, товарищ командующий!
– Был у Мурадова? – спросил Ефимов, и Левашов понял, что ошибся.
– Был.
– Как он?
– Похоже, не выживет.
– А я, как только кончился Военный совет, поехал и опоздал, эсминец отвалил. – Ефимов вздохнул в телефон.
– Все равно он без сознания, – сказал Левашов, почувствовав горечь в голосе Ефимова.
– Ему все равно, мне не все равно, – сказал Ефимов. – Сейчас! – оторвался он куда-то в сторону – наверно, его звали к другому телефону. – Спали?
– Нет еще.
– Поспите, сколько удастся. Завтра надо ждать новых атак. Доброго здоровья.
– Который час? – положив трубку и снова улегшись и на крывшись шинелью, спросил Левашов у Лопатина. Свои часы он вдребезги разбил еще днем в бою.
– Ровно двенадцать.
– Сделай одолжение – поставь ходики, подыматься неохота.
Лопатин подошел к висевшим на стене ходикам и, поставив стрелки на двенадцать, подтянул гирю.
– Вот и еще день прошел, – сказал Левашов и, откинув шинель, приподнялся на локтях, так, словно увидел что-то встревожившее его.
Лопатин повернулся к двери, но там никого не было.
– Ты говоришь, что все лето на Западном был; от Вязьмы до Москвы, если машиной, сколько? – неожиданно для Лопатина спросил Левашов.
– В разное время по-разному ездили. Если днем, без задержек – часов шесть. Ночью, без фар, конечно, дольше.
– А от Вязьмы до передовой – сколько?
– Смотря куда ехать. Я последний раз был под Ярцевом; туда от Вязьмы, если по карте, – сто десять, а если с объездами, – сто тридцать, даже сто сорок. А что? – спросил Лопатин, почувствовав за неожиданными вопросами что-то, недоброе.
– Так, просто подумал, как тут у нас и как в других местах, – покривил душой Левашов. Сначала, спрашивая об этой, не выходившей у него из головы, Вязьме, он смутно надеялся – а вдруг корреспондент «Красной звезды» знает и расскажет ему про Вязьму совсем другое, чем Гришка Кариофили, снимет камень с души.
Но когда вместо этого услышал от Лопатина «а что?» – вопрос ничего не знавшего человека, – сдержался, решил и сам не делиться с ним тем, что услышал.
Лопатин сидел, повернувшись к нему, и молчал, словно ожидая чего-то еще несказанного; и Левашову стало неловко.
– Вы меня извините, что я вас все на «ты». Хотя и по дружбе, но привычка дурацкая, тем более что вы постарше меня, – виновато сказал он.
– Это ерунда, за это – бог простит, – сказал Лопатин. – А вот с чего это вы вдруг меня – про Вязьму? Не хотите – не отвечайте. Но имейте в виду: в вашу байку – что просто так – не поверил.
– Значит, не выходит у меня врать, – усмехнулся Левашов. – Сколько жизнь ни учила, все равно не выходит. Натрепался мне тут один, что немцы к Вязьме прорвались. Думал – а вдруг вы чего-нибудь знаете.
– Ровно ничего не знаю.
– А что думаете?
– Ничего не думаю. Кроме того, что не хочу этому верить, – сказал Лопатин.
– У вас жена где, не в Москве? – спросил Левашов…
– Нет, не в Москве. В Казани. Во всяком случае, по моим последним сведениям.
– А кто она у вас?
«И в самом деле, кто она у меня?» – внутренне усмехнувшись, подумал Лопатин; ему не хотелось говорить о своей жене с этим, не умевшим кривить душой и располагавшим к ответной откровенности, человеком.
– Работает в театре, по литературной части.
– А фото у вас есть с собой?
– Фото нет. Не вожу, – сказал Лопатин.
– А я бы возил. Но нету, – сказал Левашов. – Когда поженились, снялись вместе. А потом все хотел к фотографу ее сводить, чтобы одну снять. Так до двадцать второго июня и прособирался. Я почти перед самой войной на ней женился.
В голосе его была нескрываемая тоска. Наступило молчание.
Лопатин продолжал писать. Большая кривобокая тень его перевязанной головы шевелилась на стене.
Мы теперь уходим понемногуВ ту страну, где тишь и благодать,Может быть, и скоро мне в дорогуБренные пожитки собирать… —
вдруг за спиной у Лопатина нараспев прочел Левашов есенинские строчки, прочел и остановился, словно колеблясь, читать ли дальше. Но читать не стал, а снова, как раньше, на «ты», спросил Лопатина:
– Наверно, тяжело тебе на войне? Сегодня – у этих, завтра – у тех ни ты к людям, ни они к тебе не успевают привыкнуть. Когда все время в одной части – легче. Верно?
– Не думаю, – продолжая писать, сказал Лопатин. Он не мог согласиться с тем, что жизнь Левашова на войне была легче его жизни.
19
Про сообщение Информбюро – что положение под Москвой на Западном фронте ухудшилось – Лопатин узнал еще в Одесском порту, в ту самую ночь с 15 на 16 октября, когда оттуда полным ходом шла эвакуация войск в Севастополь. А приказ о введении в Москве осадного положения застал его в Краснодаре, когда, просидев там трое суток, он в очередной раз вымогал себе место на самолет у оперативного дежурного. В самолет он втерся, но до Москвы в тот же день не долетел; ночевали почему-то в Воронеже. Светлого времени хватало, и погода была приличная, но почему не дают вылета на Москву – никто объяснений не давал. После утреннего известия об осадном положении на душе скребли кошки, и чего только не лезло в голову. Однако на следующий день до Москвы все же долетели.
Москва стояла на месте, опустевшая и малолюдная; улицы были непривычно замусорены рваной и горелой бумагой. Добираясь до редакции, Лопатин заметил лишь несколько разбитых бомбами и выгоревших домов, но самой редакции в знакомом дворе на Малой Дмитровке не обнаружил. Оказывается, она переехала в подвалы эвакуированного Театра Красной Армии. В этих подвалах, неожиданно высоких, выше, чем комнаты в их стареньком редакционном здании, было чисто и светло, даже резало глаза от голого света висевших под потолком стосвечовых ламп. Под трубами, тянувшимися вдоль стен подвалов, стояли знакомые редакционные столы, а между ними, на полу, лежали папки с архивами и подшивки. Столов было много, людей – мало.
– П-привет к-курортникам! Давно ли ты, д-дружок, покинул пределы Крыма? – услышал Лопатин у себя за спиной знакомый голос Бориса Гурского, заики и белобилетчика, заведующего литературным отделом газеты и безымянного автора половины ее передовиц, или, как он сам себя называл – ч-человека н-невидимки.
Их дружба началась два года назад, с первой для них обоих войны – с Халхин-Гола.
Обрадовавшись встрече, Гурский поволок Лопатина за собой, прихватив под мышку крепкой, заросшей рыжим волосом рукой; он вообще был весь рыжий, рыжебровый, рыжеволосый, один из тех огненно-рыжих людей, которых художники любят рисовать на детских картинках.