Цари, святые, мифотворцы в средневековой Европе - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодой Эрих Ауэрбах в своей первой книге о Данте был прав, что «после Фомы схоластика нуждалась в песни», что «на путях устрояющего разума есть некий конечный пункт – и в известной нам истории духа он был достигнут еще несколько раз, хотя не столь законченным образом, – в котором разум может выразить себя, исполниться и разрешиться только в поэзии». Но он слишком прямолинеен и максималистичен, когда утверждает, что синтез философии и поэзии впервые осуществлен в канцонах и «Божественной комедии» Данте[240]. Дело не в прямых заимствованиях – никто не отнимет у великого поэта его оригинальности во всем, включая какой-нибудь вопрос о лунных пятнах[241], а в особой связи между философской абстракцией и образной выразительностью литературы и мифа, между взыскующим разумом и влечением сердца, унаследованной культурой volgare от культуры латинской. «Фигурально-аллегорическое воззрение на мир», которым тот же Ауэрбах четверть века спустя объяснял «реалистический гений» Данте, его специфическое чувство реальности[242], невозможно без находок шартрских мыслителей, творивших несколькими поколениями ранее и отчасти забытых к его времени в силу некорректности схоластов XIII в., не пожелавших видеть в своих непосредственных предшественниках авторитеты, достойные поименного цитирования. Многое в шартрском наследии по достоинству оценено недавно, многое открывается лишь в наши дни[243].
Создавая для своих учеников свод древних авторитетов, по сути хрестоматию[244], Теодорих Шартрский неслучайно особую роль уделил грамматике – этой «матроне сурового облика», словно сошедшей с современного ему «королевского портала» Шартрского собора, неслучайно специальные лекции он посвятил комментированию цицероновского «О нахождении». Для него и для культуры его времени, говоря в нынешних понятиях, «план выражения» неотделим от «плана содержания», понимание «сущего», eorum que sunt, возможно исключительно в слове, а значит, в поиске истины исключительно важно, насколько ты владеешь словом и как ты им пользуешься[245].
Изящная словесность и вообще грамотность быстро пробивали себе дорогу уже в XI столетии[246], и без них немыслим Ренессане XII в., но представлять себе этот путь победным шествием культуры тоже нельзя: достаточно вспомнить лаконично-выразительное высказывание одного из лучших писателей начала XII в. Гвиберта Ножанского: «Богу нет дела до грамматики»[247]. И он был далеко не единственным, кто сомневался в дидактических и «анагогических» возможностях литературы. Высмеивание гуманистического идеала «согласия наук», concordantia artium, обретало иногда довольно резкие, язвительные, саркастические тона, как в «Старухе», поэме в форме автобиографии Овидия, или в «Архиплаксе», написанном, кстати, одним из продолжателей шартрского дела[248]. Вместе с распространением новой, гуманистической культуры текста, с рождением кружков ценителей слога возникали и новые мировоззренческие конфликты между языком, текстами и реальностью[249].
Мудрец не может не быть философом, а философ не может не быть ритором – таков цицероновский идеал, взятый на вооружение и воплощенный в преподавательской практике современником Теодориха Гильомом Коншским: «Красноречие, как говорит Туллий в начале “Риторики”[250], без мудрости вредно, мудрость же без красноречия, пусть и немного, но все же полезна, а вкупе с ним полезна в высшей степени, поэтому заблуждаются те, кто, отвергнув полезное и не вредное, предаются вредному и бесполезному. Они словно разрывают узы брака Меркурия и Филологии, заботливо приготовленного Добродетелью и Аполлоном и одобренного сонмом богов[251]; вечно правя мечи, они избегают боя. Знаем мы, что многие, прозвавшись учителями, и сами таковы, и других заклинают так поступать»[252]. Среди его учеников были, как известно, и наследники герцога Нормандии, в их числе будущий король Генрих II, и гуманисты масштаба Иоанна Солсберийского, на склоне лет занявшего шартрскую кафедру. Возможно, в этом внимании к произносимому вслух слову одно из объяснений невысокого числа дошедших до нас текстов лучших мыслителей шартрского круга в сравнении с крупными схоластами: несомненно, очень многое передавалось в классах, от учителя к ученику. Ученики и ближайшие потомки по достоинству оценили тот особый – литературный, грамматический – стиль мышления, которому, по-новому комментируя древние авторитетные тексты, учили Бернард Шартрский, Гильом Коншский и Теодорих[253].
Для их современника Гуго Сен-Викторского искусства тоже нужны именно в неразрывном единстве: откажись от одного из семи, тебе не быть философом и, следовательно, не вернуться к изначальному, совершенному состоянию человека до грехопадения[254]. У автора «Дидаскаликона» мы обнаруживаем ту же приверженность к энциклопедической пайдейе, даже если акценты расставлены немного иначе. Шартрское понимание смысла изучения наук и древних авторитетов обладало своей спецификой: здесь и гуманистическое преклонение перед древними, какое мы встречаем у Иоанна Солсберийского[255], и схожее с ощущением Гуго, но все же не так ярко выраженное ощущение трансцендентного, спасительного, анагогического (т. е. ведущего к единению с божеством) значения философии. Отсюда особая свобода в обращении с авторитетами, приведшая к интеграции христианских и нехристианских доктрин в новом научном синтезе[256].
* * *
Метафора, как и другие тропы, была неотъемлемой характеристикой как научного мышления, так и научного письма на протяжении всего Средневековья, причем для рационалистов в ничуть не меньшей степени, чем для мистиков: от сложных законов, причин и аналогий в структуре мироздания умение во всем и вся увидеть нечто еще, пусть даже с помощью простого quasi, «как бы», как мы вскоре увидим, позволяло возвыситься чуть ли не до богопознания. Подчеркнем в этом трюизме то, что метафоричность, тяготение к иносказанию не противоречит поиску рациональных объяснений. Фигура речи и ratio не просто соседствуют, не просто взаимодополняемы, но неразлучны, в особенности в XII столетии, когда рождается литературная субъективность Нового времени, авторское право на «соло» (Гвиберт Ножанский, Абеляр) и когда, по образному выражению Паскаль Бурген, поэзия сотворила себе царство[257].
Могли ли литературные вкусы и пристрастия сочетаться с философской точностью, аскетической отрешенностью и беспристрастным поиском высшей мудрости? Мог ли до Данте интеллектуал быть одновременно поэтом и богословом? Вопрос не нов[258], все средневековые ренессансы искали такой гармонии. Но попробуем разобраться, что именно новаторская латинская словесность, поэзия и проза, дала тоже обновлявшейся картине мира западноевропейского интеллектуала в XII столетии.
Молодой грамматик Гильом Коншский, попробовав силы в комментировании классиков, написал по-юношески смелую «Философию» и четко выразил свое кредо и свой стиль в прологе ко второй книге, посвященной описанию устройства вселенной, т. е. собственно космологии, в отличие от космогонии, изложенной в первой части: «Зная, что большинство ищет красоты словес и очень немногие – научной