Близнецы Фаренгейт - Мишель Фейбер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
у твоей подушки, ждут, когда ты вернешься домой».
Кэти страдает эпилепсией и может нуждаться в лекарствах.
Если вы ее видели, позвоните, пожалуйста,
по горячей линии «Без вести пропавшие».
Кэти посапывает, выбившийся из ее прически локон светлых волос чуть вздрагивает, колеблемый дыханием.
Я откидываюсь на спинку стула, отхлебываю из кружки суп. Насчет вкуса его сказать ничего не могу, однако густая жидкость ласкает желудок, заполняя его пустоту. Интересно, что мне придется сделать, чтобы получить разрешение остаться в Прибежище, и у кого это разрешение следует испрашивать. Должен признаться, вести разговоры я, в общем-то, разучился. Я уже очень давно ни с кем не говорил, разве что мелочь выпрашивал у прохожих. Как, собственно, полагается заводить разговор? Следует сказать что-нибудь о погоде? Я поднимаю взгляд на окна — матовые, прорезанные почти под потолком. Из них исходит слабый жемчужный свет, однако я бы не взялся сказать, льет ли еще за ними дождь или проглянуло солнце.
Нянька, приведшая меня сюда, так и не вернулась — объяснить, что мне делать дальше. Может, попозже она приведет кого-то еще, тогда я у нее и спрошу. Однако женщины за стойкой уже наводят порядок, убирают еду. Похоже, у них имеются основания считать, что на сегодня я из новичков последний.
Я обнимаю кружку ладонями, держу ее у рта и снова оглядываю столовую. Шелест каких-то бесед до меня доносится, но для столь большого скопления людей ведется их здесь на удивление мало. В основном люди просто сидят, незряче уставясь в пространство, безмолвные и апатичные за своими черно-белыми текстами. Я пытаюсь вслушаться в один из разговоров, однако слов почти не улавливаю: я сижу слишком далеко от собеседников, а они то ли беззубы, то ли родом из Ньюкастла. Кэти Стоктон начинает храпеть.
Проходит минут двадцать и тут седоватый, лысеющий мужчина, приблизясь ко мне, опускается на ближайший стул. И протягивает поверх якобы мраморной столешницы руку для пожатия. Нужда во взаимных представлениях отсутствует. Его зовут Эрик Джеймс Суин, он бывший строитель, столкнувшийся с финансовыми затруднениями и в январе 1994-го сбежавший из своего дома в Броксберне, Уэст-Лотиан.
Пожимая на удивление слабую руку Суина, я гадаю, давно ли жена его сказала, что отдала бы почти все, лишь бы знать, что с ним все в порядке. И многое ли отдала бы она сейчас? Малышка-дочь, которую ей так отчаянно хотелось ему показать, теперь, наверное, уже балуется с сигаретами.
— Не беспокойтесь, — говорит он, — это все ерунда.
— Что именно? — спрашиваю я.
— То, что вам придется здесь делать.
— А что приходится делать вам?
— Работать, легкий физический труд. Сегодня-то нет: дождь слишком сильный. Но большую часть дней. Пустяк-дело.
Старухи за стойкой словно растаяли в воздухе, оставив меня в столовой со всеми этими чужаками.
— Кто тут распоряжается? — спрашиваю я у Эрика Джеймса Суина.
— Общество какое-то, — отвечает он с таким видом, точно делится со мной сведениями, добытыми за годы трудоемких исследований.
— Религиозное?
— Возможно, возможно. — Он ухмыляется. Один из его длинных зубов покоричневел и напоминает раскраской орех пекана. Подозреваю, что если бы мне удалось прочесть на его футболке нижние, укрытые столом строчки, там обнаружились бы проблемы похуже финансовых затруднений.
И это напоминает мне:
— Никто не должен знать, где я.
Эрик Джеймс Суин щурится, все еще улыбаясь, он несколько озадачен. Я пытаюсь объяснить все как можно понятнее:
— Те, кому принадлежит этот дом… Если они собираются… связаться, ну, вы понимаете… с…
На этом я останавливаюсь, надеясь, что до него все дойдет и без имен, которые я мог бы назвать, — хотя, конечно, имена отпечатаны на моей груди черным по белому.
Эрик Джеймс Суин хрипло фыркает.
— Никто вас больше никогда не увидит, — заверяет он. — Потому вы и здесь. Потому вас и впустили. Они тут видят, когда человек готов.
Он смотрит на меня, глаза его мерцают, лицо неподвижно. Я понимаю: разговор окончен, и пытаюсь сообразить, что мне следует сделать для формального его завершения.
— Спасибо, — говорю я.
Остаток дня я так и просиживаю в столовой, по временам вставая, чтобы размять ноги, а затем возвращаясь все на тот же стул. Никто ко мне не лезет. Какое блаженство, когда тебя не гонят, не говорят, что тебе здесь не место. Только этого я и жаждал всю жизнь, сколько себя помню.
Все прочие из находящихся в зале тоже остаются на одних и тех же, более-менее, местах, переваривая обед, дожидаясь ужина. Некоторые спят, свесив руки, так что пальцы их касаются пола. Другие подложили ладони под голову, будто подушки, смягчающие жесткость подголовников — спинок их стульев, — или пристроили щеки в сгибы локтей. Третьи сидят, подтянув к подбородкам колени, устроившись, точно большие сычи, на своих квадратах винила. Кое-кто говорит и говорит, однако теперь у меня возникают сомнения в том, что они и вправду беседуют с соседями. Каждый из них смотрит перед собой, не далеко, не близко, покусывает ногти и говорит — приглушенно, отрывисто. И как-то не похоже, чтобы они отвечали соседям или слушали их ответы: говорят все одновременно и одновременно же замолкают.
Эрик Джеймс Суин, самый, быть может, непоседливый здесь человек, в конце концов, устраивается в наиболее густонаселенной части столовой и начинает пристукивать пальцами по коленям и бедрам, подпевая музыке, которая звучит у него в голове. Подпевает он негромко, словно боясь кого-нибудь потревожить, да и кончики пальцев его, ударяя о брючную ткань, никакого звука не производят. Немного раньше он подобрал с пола носовой платок и слонялся по залу, выспрашивая у разных людей, не они ли его обронили. Каждый качал в ответ головой или просто не уделял Суину никакого внимания. Недолгое время я тешился вялым любопытством: что он сделает с платком, если никто его не примет? — но после отвлекся и забыл, что собирался за ним последить. В последние месяцы мне стало трудно сосредотачиваться. Когда Эрик Джеймс Суин вновь попадается мне на глаза, он уже сидит с пустыми руками на стуле, ссутулясь, и отбивая пальцами дробь.
Время от времени кто-нибудь встает и уходит в уборную. Я уже знаю, куда они направляются, потому что в какую-то из недавних минут сидевшая неподалеку неказистая, умученная артритом женщина сообщила самой себе, что неплохо бы и пописать, и я последовал за ней. Передвигалась она с трудом, мне приходилось семенить детскими шажками, чтобы не обогнать ее. И я заметил вдруг, что спина ее футболки исписана тоже и гораздо гуще, чем грудь. Собственно, текст был так велик и мелок, что футболка выглядела почти черной. Я попробовал, шагая за женщиной, прочесть что-нибудь, но не смог. Буковки были совсем крохотные, а спинные мышцы женщины то и дело напрягались, перевиваясь в стараниях удержать от падения на пол рухлядь, в которую обратилось ее тело.
Она привела меня к двум смежным дверям на противоположном от буфета конце столовой. К одной была прилеплена табличка с изображением джентльмена в длиннополом сюртуке и цилиндре; на другой красовалась дама в платье с кринолинами, в шляпке и с парасолем. Я вошел в мужскую уборную. Она оказалась просторнее, чем я ожидал и до жути белой, отчего походила скорее на зал художественной галереи. Над раковинами умывальников была прямо по стене написана красками уже немного подвыцветшая картинка: две ладони, омывающие одна другую на фоне зеленого медицинского креста. Под картинкой значилось: REINLICHKEIT[2].
Я выбрал в ряду капельной формы писсуаров один, подошел к нему. Выглядели все они древними и какими-то «органическими», точно их отлили из великого множества расплавленных зубов. Эмаль писсуаров покрывали пятна цвета жженого сахара, вроде табачных прожилок. Тем не менее, в сточных отверстиях пузырилось дезинфицирующие средство, свидетельство чистоты.
Какое-то время я простоял над писсуаром, позволяя себе избавиться от тех немногих ненужных отходов, какие во мне еще сохранились, однако ничего у меня не получилось, и я ушел. Ладно, по крайней мере, теперь я знаю, как найти уборную.
И наконец, настает время ужина. В кухне за буфетом появляются и приступают к готовке две старухи. Труды их порождают волглый пар, который плывет по столовой, возносясь к потолку. Поднимается общий рокоток предвкушения. Я иду в уборную, удачно, на этот раз, опорожняю кишечник и обнаруживаю, что мягкость туалетной бумаги трогает меня чуть не до слез. Мою под зеленым крестом руки. Вода, ставшая темно-кофейной от въевшейся в кожу грязи, завивается в раковине, яснеет и с бульканьем утекает.
Когда я возвращаюсь в столовую, к стойке уже тянется очередь. Я загадываю, не установлен ли в Прибежище порядок, в силу которого вся по-настоящему приличная пища достается ранним пташкам, а запозднившиеся получают одни оскребыши и комки. И встаю в очередь, хотя особого голода не испытываю. Для меня важнее возможность постоять за кем-то, почитать, что написано у него на спине.