Тамара Бендавид - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Расходившиеся дамы и матроны, в своем благородном негодовании не замечали даже, в какие нелепые противоречия становятся они сами с собою, среди вороха всех этих обвинений и предположений. Но это ничего не значит: сплетня, своим порядком, все разрасталась, разветвлялась во все концы, как пышное растение; вчерашние догадки и предположения сегодня превращались уже в непреложные факты, — и катилась эта сплетня по базару житейской суеты все дальше, забиралась все глубже, раздувалась все чудовищнее и дошла наконец не только до самой Ольги Уховой, но и до старика генерала, которому какие-то «ваши добродетели», как водится, сочли нужным написать об этом анонимное письмо, — принимайте, дескать, ваши меры.
* * *Крутой генерал вспылил и опрокинулся было всеми громами своего негодования на Ольгу, но…
Странное, хотя и зауряд встречающееся обстоятельство: этот храбрый кавказский воин, привыкший когда-то командовать полком, бригадой, дивизией и деспотически властвовать во вверенном ему округе над покоренными азиатами, а потому и в отставке сохранивший заматерелую привычку относиться к людям «по-генеральски», брюзжать, приказывать, кипятиться и обрывать их порою своим начальственным тоном, — пред Ольгой как-то смирялся и стихал, уступая ей во всем, чуть только она принимала с ним твердую и независимо настойчивую ноту. Генерал до обожания любил свою дочь и в то же время как будто боялся ее, пасовал пред нею, — он, человек, который не боялся ни турецких пуль, ни черкесских шашек, ни даже самого черта в образе известной всему Тифлису и сильно влиятельной в свое время восточной княгини Нины Мцхичварчшидзе, которой все боялись. Это бывает с людьми подобного закала. Ольга знала свою нравственную силу над отцом и широко пользовалась ею во всех случаях, когда ей было надобно. Она командовала им, как хотела. Никто лучше ее не мог ему втереть какие угодно очки, заставить глядеть на все ее глазами, думать ее мыслями и укрощать порывы его вспыльчивости. Он сам поэтому называл ее своею командиршей и укротительницей. В одном только старик не уступал ей, — это во взгляде своем на графа Каржоля, в котором не только своим житейским опытом, но и отцовским инстинктом чувствовал неподходящего для Ольги и вообще ненадежного человека. — «Черт его-знает, от него как будто припахивает скамьей подсудимых!»— таково было интимное мнение генерала о графе, которого он если и принимал у себя, то потому лишь, что «все принимают» и что не находилось никакой достаточной причины не принимать его. Но когда Каржоль попросил у него Ольгиной руки, старик отказал ему очень вежливо, но наотрез и без объяснения причин, и не сдался потом на все настояния дочери. Это был единственный раз в его жизни, когда он сполна выдержал пред нею характер. Что же до позднейших сплетен и анонимного письма, то ей не стоило особого труда направить гнев генерала в другое русло, — на безымянных «доброжелателей» и сплетников; но так как они безымянны, то генералу оставалось только платить им презрением, да и то молчаливым, потому что в глаза ему никто не отважился бы сказать и сотой доли тех мерзостей, что были наворочены в анонимном послании.
Ольга, как и прежде, продолжала показываться в обществе; но теперь она стала замечать, что большинство благородных матерей и дщерей разных гражданских ведомств и даже некоторые «военные дамы» относятся к ней очень сдержанно, сухо точно бы сторонятся от нее или стесняются ею. Одна Мон-Симонша — надо отдать ей справедливость — почему-то продолжала еще относиться к ней по-прежнему, — быть может, потому, что среди всех этих контрольных и акцизных аристократок, по воспитанию и рождению своему, она все-таки была более порядочным человеком. Но «шерочки», со свойственной им проницательностью, объяснили себе это тем, что и Мон-Симонша-де была в заговоре, вместе с Каржолем и Ольгой, против Тамариных миллионов. Заметив охлаждение к себе со стороны разных дам и барышень и странные взгляды, которые начинают кидать на нее в обществе мужчины, а также встречая порою от иных матрон приторно притворные выражения Сочувствия, вроде фраз; «как нам жаль вас, шерочка, как мы все вам сочувствуем:, что делать, мы понимаем ваше положение», — заметив все это, Ольга более всего не выносившая никаких «сожалений» по отношению к своей особе, решила себе, во-первых, осаживать подобных ядовитых сердобольниц, а затем — не бывать больше в обществе. Последнее было благоразумнее всего, потому что беременность ее понемногу начинала уже сказываться и наружными признаками. Она подумывала, что надо бы во всем признаться отцу и уехать с ним поскорее за границу, чтобы там скрыть естественные последствия своего опрометчивого увлечения. Но как сказать, как признаться ему, — такой шаг даже и Ольге казался тяжко трудным, и она долго, но тщетно обдумывала, каким бы образом сделать его полегче, поудобнее, чтобы не слишком уж поразить старика этим ударом. Ей все-таки было жалко его.
В первые недели по исчезновении Каржоля, она ждала от него какого-нибудь известия — письма или телеграммы, которая успокоила бы ее хоть тем, что она, по крайней мере, знала бы, где он, и потому могла бы написать ему, объяснить свое положение, потребовать, наконец, от него откровенного да или нет, — но он молчит, исчез куда-то, без следа, а время, между тем, идет да идет, и Ольга, наконец, убеждается, что она обманута и брошена. Не столько горе душило ее при этом сознании, сколько оскорбленное самолюбие, негодование и жажда, так или иначе, отомстить за себя графу Каржолю. Ее опасения, что он, того и гляди, в самом деле женится на Тамаре, усилились в особенности с тех пор, как по городу пошли слухи, выдаваемые за безусловную правду, что все документы Каржоля, скупленные Бендавидом, погибли во время разгрома, а потому граф теперь совершенно-де свободен от всех своих обязательств перед евреями, узда с него спала и, конечно, не дурак же он, чтобы не воспользоваться во всей широте своей свободой, чуть лишь проведает об этом счастливом для него обстоятельстве. Этого же опасались еще в большей мере и сами евреи, в особенности Бендавид и члены Украинского кагала, которые готовы были рвать на себе «святые пейсы» от досады, что черт его знает как и через кого вышел из замкнутого круга еврейской общины и огласился среди гойев ужасный факт погибели Каржолевских документов. Они всячески старались отрицать это и уверять в противном, но не могли представить ровно ничего в доказательство своих уверений, — и христиане им не верили. В христианском обществе, напротив, сложилось твердое убеждение, что не только графские, но и множества других лиц долговые документы совершенно погибли. По именам называли даже людей из местных мещан и рабочих, которые сами были в числе их истребителей, и не скрывают этого. Кагал чувствовал, что все его голословные отрицания бессильны и что Тамарин миллион висит для него на волоске, готовый достаться Каржолю, — стоит лишь ему протянуть руку, при помощи женитьбы и столичных «знаменитостей» адвокатского мира. Самым лучшим, самым желанным исходом для кагала, конечно, была бы смерть Тамары или Каржоля; но смерть последнего устроить очень трудно и рискованно, раз что он выпущен из Украинска; о Тамариной же смерти нечего и мечтать: Тамара теперь обставлена в Петербургской Богоявленской общине так, что до нее не доберешься. Ввиду всего этого, кагал сознавал, что надо бороться против грозящей опасности, надо, во что бы то ни стало, одолеть ее, но только более тонкими и легальными путями.
К этому времени Абрам Иоселиович Блудштеин уже получил от Мордки Олейника известие, что Каржоль, кажись, окончательно оселся в Кохма-Богословске, занявшись там анилиновым заводом, а потому-де Мордка считает миссию свою законченной и просит выслать ему денег на возвращение в Украинск. Малая толика денег хотя и была послана Мордке, за счет Бендавида, но с тем, однако, чтобы Мордка и думать не смел пока о возвращении, а продолжал бы оставаться в Кохма-Богословске и еще зорче следить за Каржолем, давая своевременный отчет о каждом его существенном шаге. В находчивой голове Абрама Иоселиовича уже назревал один план, который если — даст Бог — осуществится, то весь Украинский Израиль воспоет его творца и в гуслях, и в тимпанах. Объектом этого плана был Каржоль, а средством к достижению — барышня Ухова.
Абрам Иоселиович знал, что она беременна и от кого; знали об этом и в кагале, и знали очень просто, как и все вообще, что творится в обществе гойев. благодаря обыкновенной системе пронырливого жидовского факторства и шахрования, содействием коих кагал искони пользуется, в случае надобности, ради собственных интересов.
Проживала в Украинске одна, пожилых лет, бездетная еврейская вдовица, Перля Лившиц, которая «шахровала» тем, что шлялась с заднего крыльца по всем дамам и барышням Украинского monda и брала у них старые платья, шляпки, башмаки и т. п. на комиссию до «предажи» или в обмен на разные принадлежности туалета, блонды и перчатки, попадавшие к ней в руки тоже на комиссию, по знакомству ее с содержателями контрабандных складов; мужчинам же, холостым и женатым, Перля носила безбандерольный табак и «щигарке контрабандове». Это была, так сказать, гласная сторона ее деятельности; негласная же состояла в том, что «мадам Перля», зная от разных «шерочек», из числа своих клиенток, и от их горничных, о том, кто за кем ухаживает и кто с кем в связи, «по дружбе» оказывала нуждающимся неоценимые услуги по части переноса от «предмета» к «предмету» любовных записочек, или передавала на словах об условном часе и месте секретного свидания и т. п. Дружескими услугами мадам Перли пользовались более или менее все, кто не безгрешны по части «фигли-мигли» и «закретных амуретов», и эти интимные услуги оплачивались ей обеими заинтересованными сторонами гораздо лучше и щедрее, чем ее гласная профессия. Благочестивые еврейские балбосты, конечно, относились за это к Перле с презрением, многие из них даже и на порог к себе не пускали ее; но благочестивый кагал смотрел на ее секретную деятельность более снисходительно, находя, что зазорное по отношению к своим — не зазорно или, по крайней мере, допустимо по отношению к гойям, в разносторонней и всевозможной эксплуатации коих для еврея, в сущности, нет ничего зазорного. Кагал находил, что секретная профессия Перли Лифшиц, при случае, может быть небесполезна и для каких-либо катальных целей и интересов, а потому негласным постановлением своим продал ей, за известный ежегодный взнос в катальную кассу, право меропии на этот род эксплуатации гойев, подобно тому, как он продает своим однообщественникам-евреям право на содержание разных гласных и негласных публичных заведений, шинков, ссудных касс и т. п. Благодаря такому отношению к негласной профессии мадам Перли, в руках кагала сосредоточивались, между прочим, сведения о всех тайнах и грешках Украинского общества; он знал, так сказать, всю поднаготную всех этих «шерочек» и «душечек», с их «ферлакурами», «хахалями» и «халахонами», которые не подозревая ничего подобного, считали Перлю золотым человеком, за ее будто бы дознанную скромность, — на Перлю-де в их делах можно побожиться, как на каменную гору, Перля никогда ни в чем не проболтается, это — сих дел могила.