Экспансия – II - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Даль — это память России, — сказал однажды отец. — Если Пушкин — неосуществленная Россия, опережающая проекция мечты на невозможность тогдашней реальности, то Владимир Даль — кладовая, которая еще не разобрана потомками. Если тебе станет трудно и ты захочешь найти ответ на мучающий тебя вопрос — не пустяшный какой, мы все страдаем оттого, что маемся из-за пустяков, тратим на них время и нервы, — возьми „Толковый словарь русского языка“ и погрузись в него, сын, это — очищение и надежда».
Именно отец и спросил его: «Знаешь, что такое надежда?»
— А как же, — удивленно, несколько даже обескураженно ответил тогда Всеволод, — это если веришь в то, что сбудется.
Отец улыбнулся и, покачав своей красивой седовласой головой, ответил:
— Надежда, точнее говоря «надеяться», означает частицу «авось», выраженную глаголом. Впрочем, так же абсолютны и другие толкования Даля: «считать исполнение своего желания вероятным», «опора», «приют», «отсутствие отчаянья», «призыванье желаемого», «вера в помощь»… Только с одним понятием в трактовке Даля я не могу согласиться.
— С каким? — спросил тогда Всеволод.
— Возьми второй том и открой двести семнадцатую страницу.
Всеволод достал толстый том вольфовского издания и прочитал:
— «Культура… Обработка и уход, возделывание, возделка; образование умственное и нравственное; говорят даже „культивировать“ вместо „обрабатывать, образовывать“»…
— Тебя все устраивает в этом объяснении?
— Да, — ответил Всеволод.
— Ну, хорошо, а может ли считаться культурным человеком — «образованным», то есть закончившим университетский курс и придерживающимся определенного нравственного кодекса, в конкретном случае я имею в виду догмы Ватикана, — тот, кто санкционировал сожжение Джордано Бруно? Или гнал под пулю Пушкина? То-то и оно, что нет. Так что же тогда «культура»? Все-таки жизнь рождает слово как выражение понятия, а не наоборот, — сказал тогда отец. — Преклоняясь перед великим, не бойся спорить с ним, иначе мир остановится. В споре рождается не только истина, в нем сокрыта двигательная мощь прогресса… Но — при этом — обязательно посмотри у Даля трактовку понятия «упрямство». Грань между тем, кто спорит, желая понять сокровенную суть предмета, и самовлюбленным Нарциссом, который всегда болезненно эгоистичен, весьма важна при определении жизненной позиции…
«Сколько ж мне тогда было лет, — подумал Штирлиц, с какой-то невыразимой грустью наблюдая за тем, как пригоршня земных звезд постепенно превращалась в мерцающую пыль, а потом и вовсе потонула в чернильном мраке ночи. — Пятнадцать? Или шестнадцать? Наверное, все-таки пятнадцать. По-моему, этот разговор случился у нас после того, как отец вернулся из Циммервальда; он тогда еще сказал про Муссолини, который представлял социалистов Италии: „Я боюсь людей с тяжелым подбородком и страстью к литым формулировкам, особенно когда они заказывают шикарный обед в закусочной“.
Я никогда не называл папу словом «отец». Почему? Видимо, из-за того, что оно какое-то жесткое. В нем сокрыта заданная подчиненность; некоторые считают, что «папа римский» есть производное от «папы» людского, привычного и близкого; какая ошибка! Чем больше в мире будет людей, чем выше скорости аэропланов, дерзающих перелетать океан, тем важнее для человечества научиться понимать друг друга. Нет ничего загадочнее языка; все-таки ни в музыке, ни в живописи не сокрыто столько таинственных значимостей, оттенков, отчаяний и надежд людских, как в языках…
…Разве еще вчера я мог надеяться, что буду лететь из столь любимой Испании Лорки — и одинаково ненавистной Испании Франко — к свободе? Сашенька и Санька, она и он, любимая и сын, господи, как это страшно — увидеть женщину, с которой расстался двадцать четыре года назад! Ты ведь кажешься себе таким же, как и прежде, мы не стареем в своей памяти, даже когда смотримся в зеркало, выскабливая по утрам щеки и подбородок синеватым лезвием опасной бритвы. Стареют лишь окружающие нас, такова уж человеческая натура. Можно ли изменить ее в этом, отправном? Вряд ли.
Разве я мог надеяться еще два месяца назад, когда отдал полторы песеты на Растро продавцу газет и журналов Пеле, получив взамен очередную «Семану» с фотографией на обложке легендарного Манолете на мадридской корриде и с сообщением на последней странице о том, что министр индустрии и коммерции Испании сеньор Суансес будет приветствовать в аэропорту шефа пилотов новой линии Мадрид — Буэнос-Айрес сеньора Ансальдо, провожая в Аргентину заместителя министра иностранных дел сеньора Суньера и генерального директора испанской аэронавтики полковника Банью в первый межконтинентальный полет, что буду сидеть возле иллюминатора этого ДС-4, четырехмоторного гиганта, в котором нет более привычной тебе холодной ребристости металла «юнкерсов» и «дорнье», а вместо этого мягкая матерчатая обивка, будто дом поднялся в небо? Никакого ощущения полета, лишь нудный, словно бормашина, гул двигателей позволяет тебе осмыслить передвижение — полет, говоря точнее…
Я должен отдышаться, — сказал он себе и повторил: — Я должен отдышаться, и, прежде чем я стану думать о будущем, надо вспомнить прошлое. Без прошлого будущее невозможно, впрочем, возможно ли прошлое без будущего? Ну, давай, — сказал он себе, — у тебя есть шестнадцать часов форы, и, если все случившееся не есть игра, условия которой ты не понял, надо поразмыслить над тем, что случилось, а после этого придумать, как ты сможешь сбежать из аэропорта Рио-де-Жанейро — там будет посадка; затем будет в Буэнос-Айресе, но туда русские дипломаты еще только едут, а в Бразилии они уже давно; там надежда, то есть приют. Спасибо тебе, папа, за Даля, все-таки лучшим определением «надежды» надо считать слово «приют», а уж потом «авось», выраженное глаголом…»
— Что будете пить? — услышал он голос высокого стюарда в белой форме «Иберии». — Перед ужином мы можем предложить вам виски, вино, херес — если вы испанец, ну и, конечно, хинебру…[1]
Штирлиц хотел было спросить, сколько это стоит, но потом вспомнил про конверт с долларами, который перед вылетом ему передал Роумэн, подивился тому, как быстро человек привыкает к нищете, и ответил:
— Я бы выпил виски…
— Со льдом?
— Нет. Безо льда и без содовой.
— Какое виски предпочитаете? «Уайт лэйбл»? «Балантайн»?
— Да черт с ним, любое.
— У нас также есть легкое снотворное. Если желаете, я могу предложить вам, полет над океаном несколько утомителен, проснетесь, когда мы увидим континент…
— Спасибо, я, наверное, попрошу у вас снотворное, — ответил Штирлиц, — только сначала я хочу выпить: я вижу, у вас здесь даже дети пьют вино…
Пить он не любил; в той среде, где он воспитывался, — а это были профессиональные революционеры — сама мысль об алкоголе казалась противоестественной, дикой, однако здесь, в небе, на борту испанского лайнера, где все пьют, нельзя выделяться ни в чем — даже в самой малости.
«…Ну, — сказал он себе, — ты, наконец, один; ты даже не на земле, ты надмирен и вознесен, ты подданный логики, которая только и может созидать формулы, конечным результатом которых является это четырехмоторное чудо, переносящее тебя в Новый Свет за шестнадцать часов, а не за год, как триста лет назад. Думай, вспоминай, выстраивай схему, чтобы было что ломать и с чем спорить. С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой…
Сколько же раз я повторял эти строки, — спросил он себя. — Отчего именно эти слова так запали мне в душу? Отчего из сорока тысяч слов моего языка именно эти постоянно живут во мне? Мы погружены в тайну, — подумал Штирлиц, — и эта высшая тайна не идет ни в какое сравнение со всеми остальными, земными, здешними. Каждое мгновение, которое грядет, — тайна: я могу обернуться и встречусь взглядом с пустыми глазами двух или трех цинковомордых, которые и здесь неотступно следят за мной, или, наоборот, увижу лицо давнего друга. Тайна. Самолет держится устойчиво, и нет болтанки, к которой я привык, когда летал сюда, в Испанию, в тридцать шестом на «юнкерсах» эскадрильи «Кондор», или позже, в Краков, зимой сорок четвертого, когда все на борту дребезжало и звенело и не было нынешней надежности полета. Но ведь впереди, возможно, громоздятся сахарные головы грозовых туч и зреет тот именно разряд, который ударит в крыло нашего самолета. Раздастся сухой треск, фюзеляж треснет пополам, и я, захлебнувшись собственным криком, рухну вниз, думая, однако, при этом, что мне повезет и я сумею войти в зеленую жуть океана «солдатиком», заставлю себя раздвинуть руки, остановлю погружение, вынырну пробкой, а рядом будет качаться на волнах маленькая рыбачья шхуна — обязательно польская или болгарская, и я смогу подняться на борт, там меня напоят горячим грогом, и я усну без снотворного, которое так услужливо предлагают здесь, на борту этого таинственного чуда. Нет, — возразил себе Штирлиц, — тайна заключена еще и в том, что ты, думая о чуде вторым слоем своего сознания, прекрасно понимаешь, что спасение — если ударит молния — невозможно, и в глубине души ты остро жалеешь себя, свою неприкаянность, то, что жизнь — как ее понимают миллиарды твоих собратьев — прошла мимо: ты не знал семьи, ты был один, всегда и везде, словно волк в облаве; ты жил среди волков большую часть жизни, ты был затаен, это верно, но ты не имел права исповедовать волчьи законы выживания, ты должен был пройти между Сциллой долга и Харибдой нравственности… А еще, — подумал он, — если что-либо случится с самолетом, тебе будет мучительно, до слез жаль всех тайн, которые исчезнут вместе с тобой».