Маурисио Сильва - Роберто Боланьо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты сфотографировал его? — спросил я. Мне почудилось, что Сильва вздрогнул. Я достал фотоаппарат, — сказал он. — Я знал, что потом буду страшно мучиться, но сделал это.
Не знаю, сколько времени мы промолчали. Помню только, что было холодно — и в какой-то миг меня начал бить озноб. Я слышал, как сидевший рядом Сильва пару раз всхлипнул, но избегал на него смотреть. Я заметил фары машины, проезжавшей по одной из боковых улиц. И еще я заметил сквозь листву, как зажглось одинокое окно.
Потом Сильва снова заговорил. Сказал, что ребенок улыбнулся ему, а затем тихо удалился по какому-то коридору этого немыслимого дома. Тогда сутенер намекнул, что если Сильве здесь не понравилось, им пора уходить. Сильва уходить не хотел. Он не мог уйти. Он сказал себе: пока еще я не могу уйти. Это было правдой, хотя он и сам не понимал, что именно мешало ему навсегда покинуть заведение. Однако спутник вроде бы понял его и велел принести им чаю или какой-то напиток, похожий на чай. По воспоминаниям Сильвы, они сели на пол — на циновки или старые вытертые коврики. Помещение освещалось парой свечей. На стене висел постер с изображением божества.
Некоторое время Сильва смотрел на бога и поначалу чувствовал ужас, но затем его охватило чувство, близкое к ненависти.
Мне никогда не случалось кого-нибудь ненавидеть, — сказал он, закуривая и наблюдая, как первое облачко дыма тает в берлинском небе.
Пока Сильва смотрел на божество, его спутники исчезли. С ним остался только похожий на проститутку юноша лет двадцати, изъяснявшийся по-английски. Он несколько раз хлопнул в ладоши, и вновь появился мальчик. Я плакал — или мне только казалось, будто я плачу, или этому жалкому юноше-проститутке казалось, будто я плачу. Хотя нет, ничего подобного не было. Я старался сохранять на лице улыбку (на лице, которое мне уже не принадлежало, на лице, которое уплывало от меня, как гонимый ветром лист), но в голове моей вырастало нечто. Не план и не способ мести, а сгусток воли.
Вскоре Маурисио Сильва, юноша-проститутка и ребенок двинулись по плохо освещенному коридору, потом по другому, освещенному хуже первого (с одной стороны от Сильвы шел мальчик, глядевший на него с улыбкой, с другой — юноша-проститутка, который тоже ему улыбался, а Сильва кивал им и щедро совал в руки монеты и купюры), пока они не очутились в комнате, где дремал врач, а рядом с ним дремал ребенок, у которого кожа была темнее, чем у мальчика-кастрата, и он был младше того, всего лет шести-семи. Там Сильва услышал объяснения врача, или цирюльника, или жреца, объяснения многословные, в которых упоминались традиция, народные праздники, преимущества, причастность, экстаз и святость и ему позволили взглянуть на хирургические инструменты, с помощью которых будут кастрировать мальчика — этим утром или следующим. Во всяком случае, ребенка, как я смог понять, — сказал Сильва, — минувшим днем уже возили в храм или в бордель, что является подготовительным этапом, своего рода гигиенической мерой, и мальчик хорошо пообедал, словно уже воплощал в себе бога, хотя Маурисио видел перед собой плачущего полусонного ребенка, и еще он поймал любопытный и одновременно испуганный взгляд мальчика-кастрата, не отходившего от него ни на шаг. И тут Маурисио Сильва ощутил, как превращается в нечто иное, хотя сам употребил не слова «нечто иное», а слово «мать». Он превратился в мать.
Он произнес слово «мать» и вздохнул. Наконец. Мать.
То, что затем случилось, старо как мир и потому выглядело вполне тривиально: Сильва решил действовать — иначе говоря, свершилось насилие, которого нам не дано избежать. Разумеется, сперва Сильва без малейшей надежды на успех попытался договориться, испробовал подкуп и угрозы. С точностью можно утверждать одно: ему пришлось прибегнуть к насилию — и вскоре позади остались улицы проклятого района, словно он видел сон, и во сне пот лил с него ручьями. Ему живо вспоминается испытанное тогда возбуждение — оно росло у него в душе, становилось все сильнее, а также испытанная тогда радость — она опасным образом напоминала озарение. И еще была тень, отбрасываемая его телом, и тени двух детей, которых он держа за руки вел меж облупленных стен. В любом другом месте он привлек бы к себе чье-то внимание. Но там и в такой час никому не было до него дела.
Остальное — это уже не столько история или сюжет, сколько маршрут. Маурисио Сильва вернулся в гостиницу, покидал вещи в чемодан и умчался вместе с детьми. Сначала они ехали на такси в какую-то деревню или пригородный поселок. Оттуда на автобусе — в другую деревню, где пересели на другой автобус, и тот привез их в другую деревню. На каком-то этапе своего бегства они сели в поезд и ехали всю ночь и часть дня. Маурисио вспоминал, с какими лицами дети глядели в окно — на пейзаж, который утренний свет раздирал на лоскутья, и казалось, будто реально только то, что предстает их взорам, — величественные и непритязательные картины в раме окна таинственного поезда.
Потом они сели в другой автобус, потом в такси, потом в другой автобус, в другой поезд, а потом мы ехали автостопом, — рассказывал Маурисио Сильва, глядя на силуэты берлинских деревьев, хотя на самом деле видел силуэты совсем иных деревьев, безымянных, немыслимых, — пока наконец мы не остановились в неведомой деревне в неведомой части Индии, сняли там дом и отдохнули.
Через месяц у Сильвы кончились деньги, и он пешком отправился в соседнюю деревню, откуда отправил письмо другу, жившему в Париже. Через две недели он получил чек, и пришлось идти в деревню побольше, чтобы получить по нему деньги, потому что ни в той деревне, откуда он послал письмо, ни там, где они осели, сделать это было невозможно. Детям жилось хорошо. Они играли с местными мальчишками, школу не посещали и время от времени приносили домой еду, овощи, подаренные соседями. Они не называли Сильву отцом, как он просил — из предосторожности в первую очередь, дабы не будоражить чужое любопытство, а звали его, как и мы, Маурисио. Тем не менее, жителям деревни Сильва говорил, что это его сыновья. Он придумал, будто их мать, индианка, недавно умерла, и он не пожелал возвращаться в Европу. История звучала вполне правдиво. Однако в кошмарных снах Сильве виделось, будто среди ночи в дом врываются индийские полицейские, чтобы арестовать его, и обвиняют в гнусных преступлениях. Он просыпался в испарине. Тогда он подходил к циновкам, на которых спали дети, и картина эта давала ему силы — чтобы жить дальше, чтобы спать, чтобы подняться утром.
Он стал обрабатывать землю. Завел маленький огород, а иногда нанимался к богатым крестьянам из их деревни. Богатые крестьяне, конечно же, на самом деле были бедны, но не так бедны, как остальные. В свободное время Маурисио обучал детей английскому, арифметике или наблюдал за их играми. Между собой дети разговаривали на непонятном ему языке. Порой он замечал, как они прерывают игру и шагают по полю, словно ни с того ни с сего превратившись в сомнамбул. Он громко окликал их. Иногда дети притворялись, будто не слышат, и шли дальше, пока не исчезали из виду. Иногда они оборачивались и улыбались ему.
Сколько же времени ты прожил в Индии? — взволнованно спросил я.
Полтора года, — сказал Маурисио, — хотя, если честно, я и сам не знал сколько.
Как-то раз в деревню нагрянул его парижский друг. Он все еще любил меня, сказал Сильва, хотя в мое отсутствие стал жить с алжирцем, механиком с завода Рено. Тут Сильва засмеялся. Я тоже засмеялся. Все было так грустно, — сказал Сильва. Друг, приехавший в деревню на такси, покрытом рыжеватой пылью, дети, гоняющиеся за каким-то насекомым в зарослях сухого кустарника, ветер, который, казалось, приносит попеременно то добрые, то дурные вести.
Несмотря на мольбы француза, Маурисио Сильва не вернулся в Париж. И через несколько месяцев получил от друга письмо, где тот сообщал, что индийские полицейские и не думают его разыскивать. По всей видимости, люди из борделя никаких заявлений писать не стали. Но и после получения этого известия Сильву по-прежнему преследовали кошмары, изменился лишь облик мучителей: теперь его арестовывали и осыпали оскорблениями не полицейские, а сыщики из секты, поклоняющейся богу-кастрату. Кончались ночные видения еще ужасней, чем прежние, — признался мне Маурисио Сильва, — но я уже привык к кошмарам, по крайней мере, всегда знал, что вижу сон, что это не реальность.
Потом в деревню пришла болезнь, и дети умерли. Я тоже хотел умереть, — сказал Сильва, — но мне не повезло.
Оправившись от недуга в своей хижине, которую день за днем безжалостно разрушали дожди, он покинул деревню и вернулся в город, где когда-то нашел детей. С тупым изумлением он обнаружил, что уехали они не так далеко, как думали, просто бежали по спирали, поэтому обратный путь получился относительно коротким. Очутившись в городе, Маурисио Сильва тотчас отправился в бордель, в котором оскопляли детей. Бордель превратился в жилой дом, и там ютилось множество семей. В коридорах, которые ему запомнились пустынными и мрачными, теперь копошились детишки, едва умевшие ходить, и старики, уже не способные ходить и поэтому тоже ползавшие. Маурисио Сильве почудилось, что перед ним рай.