Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобные выходки Анатолия представляли собою скорее всего рекламную хитрость. Однако Владимира не могла не задеть заносчивость тона этих крикливых самовосхвалений (первый, подлинный, а то даже и – единственный), и в отместку он стал называть себя в афишах С т а р ш и м. Братья враждовали в открытую.
Довольно прочно укоренилось мнение, будто вражда началась в ту пору, когда к обоим уже пришла популярность: соперничество-то, мол, и породило неприязнь друг к другу. Но, думается, черная кошка пробежала между ними гораздо раньше, где-то, может быть, даже в далеком детстве. И главное, дело тут было в самих характерах братьев. Ну конечно, в характерах.
Удивительно похожие внешне (оба – красавцы, оба – достойные представители старинной дворянской породы), они в то же время заметно разнились качествами внутренними, душевными. Братья-погодки растут вместе, они, само собой, прежде всего, – товарищи по играм, по шалостям, порою далеко не безобидным. Разбитая дорогая фамильная чашка, облитый чернилами толстый том Свода законов из дядюшкина шкафа, подрисованные усы и рожки на портретах каких-то важных господ в бархатном альбоме с раззолоченными застежками, что лежит на круглом столике в приемной Николая Захаровича, – вот образцы шалостей незначительных. Но были ведь и другие, похуже: пожар в дровяном сарае, живая крыса, пущенная в один из ящиков тетенькина комода, всемирный потоп, устроенный в ванной комнате…
Теперь давайте припомним, кто же из братьев являлся зачинщиком всех этих опасных шалостей. Представьте себе, отнюдь не старший. И тем не менее так как-то всякий раз получалось, что по ловкости своей и удивительной изворотливости Анатолий выходил из воды сухим, а все шишки валились на голову бедного Владимира. Отчаянности и быстрого соображения у младшего было куда больше, чем у простодушного и несколько медлительного Владимира, и эти-то качества выручали Анатолия не только в мальчишеских проказах, но и в дальнейшем, в делах житейских – при обращении с администрацией всех рангов, при денежных расчетах, ну а уж про манеж – тут и говорить нечего.
Когда дяденька Николай Захарович однажды прихватил своих питомцев за акробатическими занятиями (гнев его обрушился в первую очередь на злополучного учителя-немца, который был схвачен за шиворот, безропотно принял побои и в испуге ретировался), – в сарае рядом с разъяренным дядюшкой оказался один лишь Владимир. Он-то именно и утолил первый взрыв Николая Захарычева гнева; Анатолий же при сем событии непонятным образом исчез, провалился сквозь землю. Подобное случалось всякий раз, когда дело доходило до расправы. Как и куда он исчезал – одному богу было известно. Разумеется, и его не обходила кара, но она вершилась уже не под горячую руку и потому оказывалась не в пример слабее. И ежели во время экзекуции старший плакал и кричал: «Простите, дяденька, я больше не буду!» – то младший молчал, стиснув зубы или даже оскаливаясь, подобно злобному волчонку. И никогда не каялся и не взывал о прощении, таким своим поведением обнаруживая натуру сильную и упрямую.
– Ну, Толька, – всхлипывал старший, – подлец ты, сам ведь затеял…
– А не зевай! – смеялся младший.
В характерах, в характерах коренилось все предбудущее.
Известно, что они однажды сбежали из дома (и опять-таки зачинщиком и подстрекателем был проказливый Анатолий), очутились в грязном балагане жуликоватого немца Вальштока и в роли акробатов несколько месяцев колесили по захолустным городкам, выступая на базарах и ярмарках, живя впроголодь, перенося грубое обращение хозяина и омерзительное общество невежественных и опустившихся балаганных «артистов». Последнее было особенно тяжело. Привыкшим к чистоте и комфорту дяденькина обихода, среди картин и книг (Николай Захарович имел отличную библиотеку), странный, дикий быт бродячего цирка показался им особенно нелепым и отталкивающим.
Но ими владела подлинная страсть, и они готовы были претерпеть всё.
Так повадились, вместе с другими балаганными «артистами», таскаться по трактирам.
Ну, те, другие, – бог с ними, это понятно. Бедовые головушки потешали пьяную трактирную публику за угощенье: рюмку водки, кусок колбасы, надкусанный пирожок.
А эти?
Ах, любовное томленье тянуло э т и х в грязное зало известного заведения «Лиссабон», где в сизом дыме, в чаду, в рыданьях и воплях музыкальной машины шевелились смутно черт их знает кто – ни люди, ни чудища, а может, так – люди-чудища, пьяные гуляки. Но не они же…
Нет, не они, конечно.
Там вот что было, в этом «Лиссабоне»: под сенью костлявых, серых от пыли пальм – деревянный скрипучий помост, расписанный розочками и щекастыми купидонами; синяя бархатная занавеска с золотыми помпончиками, из-за которой вдруг – в гуле, в гаме, в матерных восклицаньях пьянчуг – ослепительно выскакивали розовые, напудренные девицы и, высоко вскидывая ноги, дурными голосами пищали залихватские куплетцы:
Я – Бетси,Ребенок нежныйИ безмятежный,Я все могу!..
Или «Ойру». Или что-нибудь подобное.
Несмотря на отсутствие при них арф, девицы назывались арфистками – для пристойности и благозвучия, разумеется. По той же причине и имена их были воздушные, изящные и как бы не русские: Жанна, Бетси, Люсьена, Мими. От них пахло дешевой косметикой и пивом. И, хотя их профессия не оставляла сомнений, братья со всем жаром здоровой юности в о с п ы л а л и к одной из них.
Ее звали Лукерья, или Люсьена, как хотите, для них это не имело значения. Для них она пребывала в сиянье красоты прямо-таки небесной, но, кажется, не столь уж недосягаемой; они дарили ей заработанное в трактирах: орехи, конфетки, пирожки, апельсины, а то и серебряный пятачок, и она – ничего, брала все, одинаково загадочно улыбаясь обоим…
Однако и тут, как и в детских шалостях, Анатолий оказывался куда шустрее брата: то украдкой в щечку чмокнет девицу, то обнимет за талию как бы невзначай… А однажды в коробочку с леденцами вложил специально для такой оказии сочиненный стишок:
Ах, Люси́, красотка, душка,Как я нежно вас люблю,Знает лишь моя подушка,На которой ночью сплю!
Ей понравилось, польстило. Она шепнула: «Приходи ночью в нумер…» И он, косушкой подкупив привратника, прокрался на второй этаж к нумеру, где она жила.
Он потом всю жизнь помнил, как отчаянно колотилось сердце, когда собирался тихонечко постучать в дверь. И он занес уже руку, чтобы условно, как было договорено, подать костяшками пальцев сигнал, ламцу-дрицу, – но вдруг явственно услышал в нумере неосторожное шевеление, стук упавшей и покатившейся по полу бутылки и чей-то грубый голос, хрипло, нетерпеливо повторявший одно: «Ну, постой, постой… ничего»… Из соседней двери выглянула девица Мими, растрепанная, в одной рубашке; давясь смехом, прошептала: «Куда, ну куда прешься!» – и поманила пальчиком, – раз такое дело, иди, мол, ко мне, дурачок…
Не помня себя, пробкой вылетел из гостиницы. Ночь пласталась над жалкими базарными строеньями, черная, с белой луной, воровато бегущей меж грязно-белесых тучек. В голове какой-то шум стоял – трактирный, что ли, или как морской прибой, которого никогда не слышал, разве только в большой раковине… Сквозь шумную неразбериху одно лишь гвоздило по темени деревянным молотком, одно слышалось: «Ну, постой, постой… ничего»…
Ночная свежесть охладила, привела в чувство. В рассветных сумерках притащился домой, в Вальштоково логово. Там смрад стоял плотно, духота от спящих вповалку на голом полу «артистов». Скверным табаком, перегаром, грязным, давно не мытым телом разило до тошноты.
Он рухнул в свой угол, обессиленный, убитый коварством той, кого превыше ангелов небесных почитал, для кого на любую казнь пошел бы, на распятье… ради которой… ради любви которой так низко, так злобно на родного брата напраслину возвел, сказал ей, чтоб остерегалась Володьки, что у него – болезнь, подхваченная от Мими (эта беда Мими ни для кого не была секретом)…
– Прости меня, Володька! – вскрикнул и заплакал мучительно, со стоном, с каким-то жутким звериным рычаньем, как никогда прежде (да он, пожалуй, первый раз в жизни и плакал-то), как плачут уже много пожившие и испытавшие мужчины…
…Чуть вздрагивая, ровно горела свеча. Было хорошо. Нелепые ночные пришельцы исчезли, словно потеками сырости размылись в черных углах осточертевшей комнаты.
Вот как вдруг обернулось, вот как вспомнилось!
Но что это – сон был? Или – что? Так ярко нарисовалось в воображении – та далекая ночь, Мими, манящая пальчиком, обида, слезы раскаяния…
А щеки-то и в самом деле мокрые, он плакал. Во сне, должно быть? Конечно.
И тут пришло спокойствие. Дыханье сделалось ровным, глубоким. Взгляд в прошлое уже не раздражал, наоборот, было даже приятно и чуть, правда, грустно – вспоминать, вспоминать. Дядюшкины поученья в вечерние часы перед клубом… Вальшток… Синяя занавеска с помпончиками…