Белла Ахмадулина - Белла Ахмадулина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Случилось так, что двадцати семи…»
Случилось так, что двадцати семилет от роду мне выпала отрадажить в замкнутости дома и семьи,расширенной прекрасным кругом сада.
Себя я предоставила добру,с которым справедливая природаследит за увяданием в боруили решает участь огорода.
Мне нравилось забыть печаль и гнев,не ведать мысли, не промолвить словаи в детском неразумии деревтерпеть заботу гения чужого.
Я стала вдруг здорова, как трава,чиста душой, как прочие растенья,не более умна, чем дерева,не более жива, чем до рожденья.
Я улыбалась ночью в потолок,в пустой пробел, где близко и приметнобелел во мраке очевидный Бог,имевший цель улыбки и привета.
Была так неизбежна благодатьи так близка большая ласка Бога,что прядь со лба – чтоб легче целовать —я убирала и спала глубоко.
Как будто бы надолго, на века,я углублялась в землю и деревья.Никто не знал, как мука великаза дверью моего уединенья.
1964В опустевшем доме отдыха
Впасть в обморок беспамятства, как плод,уснувший тихо средь ветвей и грядок,не сознавать свою живую плоть,её чужой и грубый беспорядок.
Вот яблоко, возникшее вчера.В нем – мышцы влаги, красота пигмента,то тех, то этих действий толчея.Но яблоку так безразлично это.
А тут, словно с оравою детей,не совладаешь со своим же телом,не предусмотришь всех его затей,не расплетёшь его переплетений.
И так надоедает под конецв себя смотреть, как в пациента лекарь,всё время слышать треск своих сердеци различать щекотный бег молекул.
И отвернуться хочется уже,вот отвернусь, но любопытно глазу.Так музыка на верхнем этажемешает и заманивает сразу.
В глуши, в уединении моём,под снегом, вырастающим на кровле,живу одна и будто бы вдвоем —со вздохом в лёгких, с удареньем крови.
То улыбнусь, то пискнет голос мой,то бьётся пульс, как бабочка в ладони.Ну, слава Богу, думаю, живойостался кто-то в опустевшем доме.
И вот тогда тебя благодарю,мой организм, живой зверёк природы,верши, верши простую жизнь свою,как солнышко, как лес, как огороды.
И впредь играй, не ведай немоты!В глубоком одиночестве, зимою,я всласть повеселюсь средь пустоты,тесно́ и шумно населённой мною.
1964Ночь
Андрею Смирнову
Уже рассвет темнеет с трех сторон,а всё руке недостает отваги,чтобы пробиться к белизне бумагисквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мойстыдится своего несовершенства,не допускает руку до блаженствазатеять ямб в беспечности былой!
Меж тем, когда полна значенья тьма,ожог во лбу от выдумки неточной,мощь кофеина и азарт полночныйлегко принять за остроту ума.
Но, видно, впрямь велик и невредимрассудок мой в безумье этих бдений,раз возбужденье, жаркое, как гений,он всё ж не счел достоинством своим.
Ужель грешно своей беды не знать!Соблазн так сладок, так невинна малость —нарушить этой ночи безымянностьи всё, что в ней, по имени назвать.
Пока руке бездействовать велю,любой предмет глядит с кокетством женским,красуется, следит за каждым жестом,нацеленным ему воздать хвалу.
Уверенный, что мной уже любим,бубнит и клянчит голосок предмета,его душа желает быть воспета,и непременно голосом моим.
Как я хочу благодарить свечу,любимый свет ее предать огласкеи предоставить неусыпной ласкеэпитетов! Но я опять молчу.
Какая боль – под пыткой немотывсё ж не признаться ни единым словомв красе всего, на что зрачком суровымлюбовь моя глядит из темноты!
Чего стыжусь? Зачем я не вольнав пустом дому, средь снежного разлива,писать не хорошо, но справедливо —про дом, про снег, про синеву окна?
Не дай мне Бог бесстыдства пред листомбумаги, беззащитной предо мною,пред ясной и бесхитростной свечою,перед моим, плывущим в сон, лицом.
1965…Сентябрь, не отводи твое крыло,твое крыло оранжевого цвета.Отсрочь твое последнее числои подари мне промедленье это.
Другое
Что сделалось? Зачем я не могу,уж целый год не знаю, не умеюслагать стихи и только немотутяжёлую в моих губах имею?
Вы скажете – но вот уже строфа,четыре строчки в ней, она готова.Я не о том. Во мне уже старапривычка ставить слово после слова.
Порядок этот ведает рука.Я не о том. Как это прежде было?Когда происходило – не строка —другое что-то. Только что? – забыла.
Да, то, другое, разве знало страх,когда шалило голосом так смело,само, как смех, смеялось на устахи плакало, как плач, если хотело?
1966Сумерки
Есть в сумерках блаженная свободаот явных чисел века, года, дня.Когда? – неважно. Вот открытость входав глубокий парк, в далёкий мельк огня.
Ни в сырости, насытившей соцветья,ни в деревах, исполненных любви,нет доказательств этого столетья, —бери себе другое – и живи.
Ошибкой зренья, заблужденьем духавозвращена в аллеи старины,бреду но ним. И встречная старуха,словно признав, глядит со стороны.
Средь бела дня пустынно это место.Но в сумерках мои глаза вольныувидеть дом, где счастливо семейство,где невпопад и пылко влюблены,
где вечно ждут гостей на именины —шуметь, краснеть и руки целовать,где и меня к себе рукой манили,где никогда мне гостем не бывать.
Но коль дано их голосам беспечнымстать тишиною неба и воды, —чьи пальчики по клавишам лепечут?Чьи кружева вступают в круг беды?
Как мне досталась милость их привета,тот медленный, затеянный людьми,старинный вальс, старинная приметачужой печали и чужой любви?
Ещё возможно для ума и слухавести игру, где действуют река,пустое поле, дерево, старуха,деревня в три незрячих огонька.
Души моей невнятная улыбкаблуждает там, в беспамятстве, вдали,в той родине, чья странная ошибкадаст мне чужбину речи и земли.
Но темнотой испуганный рассудоктрезвеет, рыщет, снова хочет знатьживых вещей отчётливый рисунок,мой век, мой час, мой стол, мою кровать.
Ещё плутая в омуте росистом,я слышу, как на диком языкемне шлёт свое проклятие транзистор,зажатый в непреклонном кулаке.
1966Плохая весна
Пока клялись беспечные снегаблистать и стыть с прилежностью металла,пока пуховой шали не снялата девочка, которая мечталасклонить к плечу оранжевый берет,пустить на волю локти и колени,чтоб не ходить, но совершать балетхожденья по оттаявшей аллее,пока апрель не затевал возни,угодной насекомым и растеньям, —взяв на себя несчастный труд весны,безумцем становился неврастеник.
Среди гардин зимы, среди гордыньсугробов, ледоколов, конькобежцевон гнев весны претерпевал один,став жертвою её причуд и бешенств.
Он так поспешно окна открывал,как будто смерть предпочитал неволе,как будто бинт от кожи отрывал,не устояв перед соблазном боли.
Что было с ним, сорвавшим жалюзи?То ль сильный дух велел искать исхода,то ль слабость щитовидной железывыпрашивала горьких лакомств йода?
Он сам не знал, чьи силы, чьи трудывладеют им. Но говорят преданья,что, ринувшись на поиски беды, —как выгоды, он возжелал страданья.
Он закричал: – Грешна моя судьба!Не гений я! И, стало быть, впустую,гордясь огромной выпуклостью лба,лелеял я лишь опухоль слепую!
Он стал бояться перьев и чернил.Он говорил в отчаянной отваге:– О Господи! Твой худший ученик,я никогда не оскверню бумаги.
Он сделался неистов и угрюм.Он всё отринул, что грозит блаженством.Желал он мукой обострить свой ум,побрезговав его несовершенством.
В груди птенцы пищали: не хотим!Гнушаясь их мольбою бесполезной,вбивал он алкоголь и никотинв их слабый зев, словно сапог железный.
И проклял он родимый дом и сад,сказав: – Как страшно просыпаться утром!Как жжётся этот раскалённый ад,который именуется уютом!
Он жил в чужом дому, в чужом саду, —и тем платил хозяйке любопытной,что, голый и огромный, на видуу всех вершил свой пир кровопролитный.
Ему давали пищи и питья,шептались меж собой, но не корилизатем, что жутким будням их бытьяон приходился праздником корриды.
Он то в пустой пельменной горевал,то пил коньяк в гостиных полусветаи понимал, что это – гонорарза представленье: странности поэта.
Ему за то и подают обед,который он с охотою съедает,что гостья, умница, искусствовед,имеет право молвить: – Он страдает!
И он страдал. Об остриё угларазбил он лоб, казня его ничтожность,но не обрёл достоинства умаи не изведал истин непреложность.
Проснувшись ночью в серых простынях,он клял дурного мозга неприличье,и высоко над ним плыл Пастернакв опрятности и простоте величья.
Он снял портрет и тем отверг упрёкв проступке суеты и нетерпенья.Виновен ли немой, что он не могиспользовать гортань для песнопенья?
Его встречали в чайных и пивных,на площадях и на скамьях вокзала.И, наконец, он головой поники так сказал (вернее, я сказала):
– Друзья мои, мне минет тридцать лет,увы, итог тридцатилетья скуден.Мой подвиг одиночества нелеп,и суд мой над собою безрассуден.
Бог точно знал, кому какая честь,мне лишь одна – не много и не мало:всегда пребуду только тем, что есть,пока не стану тем, чего не стало.
Так в чём же смысл и польза этих мук,привнесших в кожу белый шрам ожога?Ужели в том, что мимолетный звукмне явится, и я скажу: так много?
Затем свечу зажгу, перо возьму,судьбе моей воздам благодаренье,припомню эту белую веснуи напишу о ней стихотворенье.
1967Дождь и сад