Рассказы. Повести. Заметки о литературе - Дмитрий Фурманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Денег нет, брат, платить нечем будет…
— Мешок картошка везешь? — спросил он, указывая на груз и, видимо, предполагая получить «натурой».
— Нет, книги.
— Книги… Куда книги везешь?
— Далеко, на Арбат.
— Далеко на Арбат? Давай я…
— Так нет, чего же, братец, давай уж лучше вместе, я тоже тебе помогу…
— И вместе харашо, давай вместе…
— Ну, так за сколько же?
— Рупь давай.
— Это сто тысяч?
— Сто тысяч давай.
— Так и быть — поедем…
Мы тронули… Целимся больше на дорогу — тут кое-где сохранился лед и снег… Мчатся автомобили, окатывают нас каскадами навозной жижицы, перегоняют на тротуар…
Спутника моего зовут Шакиром — он беженец с голодного Поволжья. Только вчера похоронил жену, осталась на руках полуторагодовалая малютка. Не знает, куда теперь с ней деваться, чем кормить. Сам работы не нашел, околачивается возле больших вокзалов. Но и тут дела Шакиру не даются: санок нет, купить их не на что, а на ручной багаж монополию захватили станционные носильщики, злобно встречающие ободранных конкурентов. Шакиру за пятьдесят пять, силенок у него осталось немного, на тяжелую работу не годится.
— Таскать все надо, — говорит он. — Есть хочешь — таскаишь. А таскать не будешь — есть не будишь. Ящик таскаишь…
— Да у тебя и силы-то нет, Шакир, где тебе ящики подымать?
— Хлеба хочишь — сила есть, хлеба не хочишь — сила нет.
— А ты обедал сегодня?
— Вчера обедал…
— Ел сегодня?
— Вчера ел.
— А будешь есть?
— Буду есть — ты хлеба дай…
— Дам… А девочка твоя — кто ее-то кормит?
— Дворника жена есть… У нее девочка… Сколько деньги принес — жене дворника отдал, все ей отдал.
— А далеко живешь, Шакир?
— Тагански…
— Это пешком туда и пойдешь?
— Сегда пешком ходим… Деньги дочка нужны…
Я посмотрел ему на ноги: лапти запутаны в лохмотья; все это намокло, пропиталось навозным соком, грязью…
— Ноги-то мокрые?
— Ноги сегда мокрые.
— Болят они у тебя?
— Доктор ходил, сказал — болят ноги…
— Лечишь, значит?
— Больше доктор не ходил, станция ходил… работать надо. Деньги дочка носил.
За долгий путь о чем только не переговорили мы с Шакиром. Он рассказывал, как жил в батраках, как работал, нуждался. И выходило так, что прошлая жизнь была у него только чуть-чуть получше той, что настигла теперь… Он не запомнит времени, когда семья была бы разом — и сыта, и одета, и обута. Чего-нибудь всегда не хватало, а семья была в семь человек. Теперь кто поумирал, кто замуж повыходил, остался Шакир с женою вдвоем, да тут еще на грех девчонка родилась.
— Девчонка зря родился, — говорил мне Шакир. — Девчонка не нада родиться… Малака нет, хлеба нет, голод есть — девчонка не нада родиться…
Но делать уж нечего; бьется, а кормит. Теперь, без «бабы» ему совсем тяжело: она хоть что-нибудь сварит, бывало, когда Шакир денег принесет, а теперь и денег заработает, да варить-то уж некому.
— Купишь хлеб, огурец, капуста, вода попил, больше нет ничего…
— И так каждый день?
— Так сегда… Только хлеб не сегда.
— Плохо тебе, Шакир, живется… А будет лучше? Как ты думаешь — будет лучше или нет?
Мне хотелось узнать — ждет ли он чего, надеется ли на что-нибудь? Только я опасался, что не поймет Шакир вопроса. Ан нет, понял — глаза осветились, расширились, помолодели.
— Все будит хароший…
— Так где же хорошо-то, — донимал я его, — посмотри, как ты нуждаешься…
— Сичас нет — и плоха… А когда будит — хорошо будит…
— Ты уж не доживешь, Шакир…
— Девчонка жить будит, дочка жить будит…
— А знаешь ты, что такое совет?
— Совет? — переспросил он. — Совет знаю, ходил совет…
— Нет, ты знаешь ли, как он выбирается, кто выбирает и что он делает?
Как ни силился Шакир что-то мне объяснить, — понять было невозможно. Я стал ему объяснять. Смеется радостно, останавливает меня среди луж и навозных кучек. Извозчики и автомобили обдают грязью, а мы стоим, и возбужденный Шакир, глядя мне в глаза, спрашивает торопливо:
— Бедный человек не будит?
— Не будет, Шакир.
— Все работать будим?
— Все…
— Ленин сказал?
Я радостно вздрогнул от этого вопроса. Мы про Ленина еще не говорили с ним ни слова — Шакир назвал его имя первый…
Так, значит, и он, этот вот темнейший человек, знает, знает и чувствует, что имя Ленина можно называть лишь там, где говорят о труде, что Ленин и труд — одно и то же?..
Перескажешь ли все, что говорили мы за двухчасовую дорогу. Только я заметил, прощаясь, что Шакиру слова мои запали в душу, что они ему радостны, что редко-редко, может быть никогда, не говорили еще с ним так, как это вышло теперь…
Взявши краюху хлеба в обе руки, погладывая ее с концов, он уходил от меня, веселый и довольный, на свою далекую «Тагански», к голодающей малютке дочке.
10 марта 1922
На подступах Октября
(1 мая 1917 г. в Иваново-Вознесенске)Мы хотим, чтобы Первое мая было теплым, светло-солнечным днем. А сегодня так скверно: моросит изнурительный, бесконечный дождь; по выбоинам дорог хлюпает мутная вода; посерели и принахмурились дома, сараи, заборы, низко опустилось дымчатое, скучное небо.
Ах! Первое мая должно быть совсем иным! И не только я — мы все ожидали его в лучах, в цветущей зелени, с голубым высоким небом.
Теперь, я думаю, всем тяжело и обидно, как мне; даже не только обидно-тяжело, а опаска берет: «Ну, да как никто не придет, одни знаменосцы? Кому захочется в этакую гнусную слякоть истязать себя долгие часы? Не подумает ли каждый: „А пусть без меня… Что я один? И не приду — хватит народу… Дай-ка пережду окаянную хмару…“» Гвоздем торчала эта мысль. И беспокоила.
Я вхожу на широкий фабричный двор. Он напомнил мне распростертую засаленную рабочую блузу, когда от дождя по ней стекает масло, известка, нефть, прилипшие комья грязи.
На пустынном дворе еще большая тоска, чем на безлюдных утренних улицах.
Комнатка у фабричного комитета небольшая — черная, прокуренная, полутемная.
Мы сегодня пришли сюда спозаранку: не дошили вчера атласные знамена, не достроили подмостки театру, а открыть его надо сегодня же, Первого мая. Я не первый пришел: Катерина Лунева, Настя — сестра ее, Гаврилов, Никита Губан, старик Алексеич, — вон их сколько, уж не ночевали ли тут?
— Здорово, товарищи!
— Здравствуй, Павел! На молоток — иди на сцену, тебя там ожидают на подмогу.
Я ухожу. Но прежде чем уйти, смотрю на Катерину: у нее под опущенными ресницами не вижу глаз; губы сложены строго; низко опущен платок, она вся перегнулась, — склонилась над работой. Не стану мешать, не оторву, не скажу ей ни слова — лучше послушаю, полюбуюсь, как она станет говорить рабочим про Май; так постановил фабричный комитет, чтобы Катерина сегодня говорила: ее любят и уважают — такую рассудливую, умную и строгую.
Длинным-длинным коридором (такие только на фабриках) я пробираюсь к театру: мы его построили в пустующем сарае, когда-то забитом от низу до потолка хозяйскими товарами.
На минутку остановился я и слушаю: тихо. Где-то за стенами чуть гудят человеческие голоса, а оттуда, спереди, то молотком постучат, то проскрежещут ручником-пилою. В этом коридоре я как в подземелье: сыро, темно, даже страшно немного. Как тяжело быть одному: и здесь и там вот, на улице, под скучным слепым дождем. Я выхожу из коридора прямо в сарай и здесь работаю. Мне все скучно по-прежнему, да вижу я, что и товарищам моим не весело. Стучим, строгаем, пилим, таскаем, режем, вбиваем… Проходят часы. Как прежде, капает дождь непрерывными, бессильными, мертвыми каплями.
Когда на две, на три секунды у нас случалась тишина: не стучали молотки, не визжали рубанки и пилы, — через стены к нам стали доноситься какие-то звуки. И чем дальше, тем они становились явственней и громче. Гудит. Гудит. Гудит. Мы понимали, что это гомон человеческой речи… «Значит, не все пропало, — подумал я, — может быть, и праздник состоится по-настоящему…» Вместе с говором и шумом, который все усиливался за стенами, ко мне в грудь проникало новое чувство, я замечал, что у меня хоть и медленно, а все-таки пропадает, рассеивается понемногу то гнетущее, мучительное состояние, с которым я шел сюда, которым полон был до этой минуты.
Кончена работа. Мы достроили, что хотели. Я бегу обратно длинным мрачным коридором, и он мне кажется уже совсем не таким отвратительным, как прежде. Лишь только поднялся по ступенькам — прямо к окну. А окно смотрит в фабричный двор. Двор переполнен рабочими.
«Да что же это такое? — чуть не крикнул я. — Неужели правда? Значит, ни слякоть, ни дождь, ни хмурое небо — ничто нипочем…»