Беседы о культуре - Сергей Аверинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но любовь эта — любовь, как я сказал, страстная — была стыдливой до свирепости. Как дело своей жизни он выбрал работу биолога, а эстетского дилетантизма не терпел. Кроме того, я думаю, в нем жила застенчивость разночинца. Его отец, мой дедушка Василий Иванович, умерший задолго до моего рождения, еще успел до 1861 года быть крепостным, а после мыкался незадачливым железнодорожным служащим. Отрочество моего отца было очень нелегкое: чтобы получить образование, ему надо было все время подрабатывать, с самых ранних лет, и это сформировало его характер. (Когда я теперь читаю у Марины Цветаевой об ее отце, я узнаю тот же тип. «Крепкие души, крепкие ребра», как сказано у нее же.) Молча любить он умел, но любоваться было для него слишком праздное занятие. По его ощущению, ему «не по чину» говорить об искусстве, о стихах, о древностях. Нельзя — и все. Но я, его сын,— другое дело. Мне можно.
Поймите, он никогда, ни единым словом не намекнул мне, что ему приятно было бы видеть меня гуманитарием. (Он уже не увидел, не успел!) Мне тоже в голову не приходило, что в моем выборе есть что-то от послушания его невысказанной воле. Я впервые подумал об этом через много лет после его смерти, отчасти под впечатлением одной — бро шенной вскользь — фразы моей мамы. Ей виднее.
Это все было во-первых, а во-вторых вот что. Во времена моего отрочества и ранней юности, то есть в самом начале 50-х годов, мои сверстники поголовно соглашались уважать только технику и науки, ей служащие. Увлечение техникой доходило до эйфории. Это теперь все изменилось, люди с техническим или естественнонаучным образованием норовят перебежать в гуманитарию или хотя бы собирают гуманитарные книжки, гуманитария стала «престижной», а тогда было совсем не так. Заниматься античностью — это подростки тех лет воспринимали чуть ли не как юродство. Ну а когда все скучились на одной стороне лодки, так что лодке грозит перевернуться, тот, кто это видит, обязан броситься к противоположному борту. Мне нравилось, что меня дразнят: то, что любишь,— это маленькая крепость, которую жутко и весело защищать от превосходящих сил. Дано же человеку для чего-то упрямство! (Я думаю, что я человек довольно-таки тихий — школьником не дрался, а когда дрались, втягивал голову в плечи, теперь, когда спорят, тоже втягиваю голову в плечи, но без какой-то готовности к несогласию живого себя не представляю. «Аще и вси, но не аз»,— хотя нельзя забывать, что было с тем, кто так сказал.)
— А из университетских учителей кому вы больше всех обязаны своим «филологическим» (понимая под этим и этическое начало) становлением? Чей нравственный облик запечатлелся в вашей памяти отчетливее всего?
Всего и не расскажешь... Если из всех имен наших университетских наставников я выберу всего два имени, то сделаю это, во-первых, потому, что уж очень чистого качества были люди. Легко найти имена громче и ярче, трудно найти такие же чистые. А во-вторых, это имена почти безвестные; ну, имя преподавателя Московского университета не может быть абсолютно безвестным, это невозможно по законам природы, но тут некоторое приближение к безвестности. Скажем так: тихие имена. Если мы, знавшие этих людей, учившиеся у них, испытавшие их доброту, о них не расскажем, их и вовсе позабудут. У них мало печатных трудов (что же, Сократ, так тот и вовсе ничего не писал), они не стремились сказать «свое слово» в науке — просто учили, вкладывая в это дело весь свой ум и все свое сердце. Учить — это было по их части. Чему выучили они, запоминалось на всю жизнь.
И еще: они просто были, светились для глаз, умеющих видеть, красотой, изяществом человечности. Повстречаться с ними в длинном университетском коридоре, поклониться им — уже было утешением.
Александр Николаевич Попов работал в молодости гимназическим учителем, что скромнее, но в некотором смысле первозданнее, чем «университетский преподаватель», — им он остался до гробовой доски. Это был невысокий, очень живой человек с быстрыми глазами, сверкавшими огненным вдохновением холерика. Такие люди в старости продолжают взбегать по лестнице, каждый раз расплачиваясь болью в сердце, продолжают говорить с живостью, с жаром, так что юношеская речь в сравнении с их речью кажется вялой. Спрягая с нами, первокурсниками, греческие глаголы, он выдерживал темп престо, престиссимо, пользуясь школьной указкой как дирижерской палочкой. Тот, к кому устремлялась указка, должен был тотчас назвать требуемую грамматическую форму, мгновенно получал похвалу или порицание, и тут же следовал новый взмах указки. В этом была какая-то славная бодрящая музыка. У Германа Гессе в наброске четвертого жизнеописания Йозефа Кнехта из черновиков «Игры в бисер» посвящение героя в таинство культурной традиции совершается через то, что ему раскрывается ритм движений старого учителя, всего-навсего затачивающего гусиное перо, но превратившего это дело в некий ритуал. Вот и указка Александра Николаевича запомнилась нам как орудие священнодействия. (Ух, и боялись же мы ее!)
Как все люди подобного склада, Александр Николаевич Попов был грозен, и отходчив, и великодушен. Он очень любил Жуковского и сам словно вышел из какого-нибудь уютного арзамасского стихотворения своего поэта. Ему очень нравилось: «Пред судилище Миноса Собралися для допроса...» — это был его ритм и его тип юмора, естественно в нем живший...
Жюстина Севериновна Покровская была вдовой известного историка латинского языка и римской литературы М. Покровского. Во всем ее облике, в каждом жесте и поступке жило благородство, доходящее до праведности. Это хорошо, что Лесков написал свои рассказы о праведниках, но куда лучше, что такие люди бывают на самом деле. От окру жающей среды к ним не липнет ничего не то чтобы грязного, а просто скучного, обыденного. Не любить ее не было никакой возможности. Голова у нее была хорошая, ясная, понятия обо всех вещах — просто на редкость здравые, а достойная старомодность осанки и толика чудачества, как у добрых персонажей Диккенса, только придавали ей дополни тельную прелесть. Она вообще была в старости красива, именно красива, и поэтому из всех похвальных существительных ей идет слово «благородство», в содержании которого добро и красота объединены и этическое неотделимо от эстетического. Ну, скажем так: если нужно совершить акт доброты, требующий мужества, и вокруг никто не спешит его сделать, тот, кто его все-таки совершит, будет хороший человек, порядочный человек; а благородный человек сделает то же самое еще и совсем естественно, так, как если бы иное поведение было физической невозможностью и трусости кругом просто не существовало.
И заодно уже вспомню ее сестру — очень прямо державшуюся Нину Севериновну, хотя она была всю жизнь музейным работником и к сюжету об университетских преподавателях отношения не имеет.
— А кто, кроме учителей, влиял на вас в студенческие годы?
— Конечно же, помимо учителей, у меня были товарищи, разговоры с которыми в студенческие годы многому меня научили. Я принадлежу к людям, созревающим поздно, а они, напротив, стали собой, обрели свою умственную форму необычайно рано, и потому у меня к ним было отношение чуть ученическое, хотя оба «главных» моих друга были сту дентами одновременно со мной: один старше меня на два с половиной года, другой даже на год моложе. Старший — мой коллега Михаил Леонович Гаспаров; младший — германист Александр Викторович Михайлов. Но оба они, слава богу, живы, и рассказывать о них было бы как-то неловко. Я хотел бы только засвидетельствовать, что редкая стройность мысли, имеющая столь разную окраску — логическую у Гаспарова и музыкальную у Михайлова,— была у них уже тогда, и еще — строгость отношения к своему делу.
— Вы только что затронули проблему научной строгости. В этой связи позвольте задать вопрос. Обычно считается, и это совершенно верно, что научный стиль должен быть строгим. Но под строгостью понимают скорее сухость, отстраненность исследовательского слога, некоторую даже холодность. Стиль ваших работ не попадает под такое опреде ление. Он приближается к стилю эссе. Но эссе — это литература, а ваши книги и статьи — наука. Какова же научная задача, предопределяющая внешне «ненаучный» стиль?
Ну что на это ответить? Я пишу так, как пишу, не потому, что ставлю перед собой задачу так писать, а просто потому, что не умею, не могу писать иначе. Я не выбирал своего стиля, как не выбирал своего роста или формы носа. Я не просто так пишу — я так думаю. У других, например у покойного А. Доватура, мне очень нравится полное отсутствие «художественности» — красота мысли, обходящаяся без красот слова. В этом есть что-то целомудренное. Но что делать — я думаю иначе и потому пишу иначе. Когда я рассуждал в одной своей статье о ритме, который «ведет за собой мысль, как ритм маршировки ведет солдата на долгом переходе», это было близко моему собственному опыту. Теряя ритм, я теряю тягу, которой движется моя мысль.