Сент Ив - Роберт Стивенсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— скучные и подобострастные старые господа или глупые хихикающие девицы, которые принимали каждое ее слово как откровение.
— Вот этот очень ловко режет по дереву. А ведь правда, смешной — бакенбарды-то какие? — говорила она.
— А вон тот, — и лорнетом в золотой оправе она указывала на меня, — настоящий оригинал.
И можете мне поверить, что оригинал, слушая это, скрипел зубами. Она имела обыкновение затесаться в толпу и, кивая на все стороны, обращаться к нам, как ей казалось, по-французски.
— Bienne, hommes! Qa va bienne? [1].
В подобных случаях я брал на себя смелость ответствовать ей на том же ломаном языке:
— Bienne, femme! Ca va couci-couci tout d'meme, la bourgeoise! [2]. Тут все мы начинали смеяться несколько громче и веселее, нежели то
дозволяли приличия, она же в ответ на эту тарабарщину с торжеством возглашала:
— Вот видите, говорила я вам: он настоящий оригинал!
Разумеется, такие сценки происходили до того, как я обратил внимание на ее племянницу.
В тот день, о котором я рассказываю, за тетушкой тащилась особенно многолюдная свита и, волоча ее за собой по базару, дама сия рассуждала пространней обыкновенного и притом еще менее деликатно, нежели всегда. Из-под опущенных век я глядел все в одном и том же направлении, но понапрасну. Тетушка подходила к пленникам и отходила, и выставляла напоказ то одного, то другого, точно обезьян в зверинце; но племянница держалась поодаль, в другом конце двора и удалилась, как и пришла, ничем не показав, что заметила меня. Я не спускал с нее глаз, видел, что она ни разу не обратила на меня взора, и сердце мое исполнилось горечи и уныния. Я вырвал из сердца ее ненавистный образ, я навеки покончил со своею мечтой, я безжалостно высмеял себя за то, что в прошлый раз подумал, будто понравился ей; полночи я не мог уснуть, ворочался с боку на бок, вспоминал ее очарование, проклинал ее жестокосердие. Какой ничтожной она мне казалась, а вместе с нею и все женщины на свете! Мужчина может быть ангелом, Аполлоном, но ежели на нем куртка горчичного цвета, она скроет от женских глаз все его достоинства. Для этой девицы я — пленник, раб, существо презренное и презираемое, предмет насмешек ее соотечественников. Я запомню этот урок: теперь уж ни одна гордячка из неприятельского стана надо мною не посмеется; ни у одной не будет повода вообразить, будто я гляжу на нее с восхищением. Вы даже представить не можете, сколь я был решителен и независим, сколь непроницаемы были латы моей национальной гордости! Я вспомнил все низости, совершенные Британией, поставил весь этот длинный перечень в счет Флоре и только после этого наконец уснул.
На другой день я сидел на своем обычном месте и вдруг почувствовал, что кто-то остановился рядом со мною, — то была она! Я продолжал сидеть
— поначалу от растерянности, потом уже с умыслом, а она стояла, слегка склонясь надо мною, словно бы сострадая мне. Она держалась очень скромно, даже робко, говорила вполголоса. Я страдаю в плену? — спросила она. Может быть, у меня есть какие-нибудь жалобы?
— Мадемуазель, — отвечал я, — жаловаться не в моем обычае, я солдат Наполеона.
Она вздохнула.
— Ну уж, наверное, вы горюете о La France [3], — сказала она и чуть покраснела, французское слово прозвучало в ее устах как-то непривычно и мило.
— Что вам сказать? — отвечал я. — Если бы вас увезли из Шотландии, с которой вы так слиты, что, кажется, будто даже ее ветры и дожди вам к лицу, разве вы бы не горевали? Как можем мы не горевать — сын о матери, мужчина о своей отчизне, ведь это у нас в крови.
— У вас есть мать? — спросила она.
— В ином мире, мадемуазель, — отвечал я. — И она и мой отец перешли в мир иной тою же дорогой, что и многие честные и отважные люди: они последовали за своей королевой на эшафот. Так что, как видите, хоть я и узник, обо мне не стоит слишком сожалеть, — продолжал я, — никто меня не ждет, я один в целом свете. Куда хуже, например, вон тому бедняге в суконной фуражке. Он спит рядом со мной, и я слышу, как он тихонько плачет по ночам. У него чувствительная душа, он исполнен чувств нежных и деликатных; по ночам во тьме, а иногда и среди дня, если ему удается отвести меня в сторонку, он изливает мне свою тоску о матери и возлюбленной. А знаете, отчего он выбрал меня в наперсники?
Губы ее дрогнули, она взглянула на меня, однако не сказала ни слова. Но от взгляда ее меня обдало жаром.
— Только оттого, что однажды на марше я видел издали колокольню его деревни! Этого оказалось довольно, чтобы связать воедино все те человеческие инстинкты, которые делают жизнь прекрасной, а какихто людей и какой-то уголок земли — особенно дорогими, те инстинкты, которых мне, кажется, не дано!
Я оперся подбородком о колено и опустил глаза. До сих пор я говорил лишь затем, чтобы задержать ее, но сейчас ее уход меня не огорчил бы: тронуть душу очень не просто и так легко разрушить произведенное впечатление!
После минутного молчания она сказала, словно бы с усилием:
— Я возьму вот эту безделушку, — положила мне в руку монету в пять с половиной шиллингов и исчезла прежде, чем я успел ее поблагодарить.
Я ушел подальше ото всех, к крепостной стене, и укрылся за пушкой. Прекрасные выразительные глаза этой девушки, задрожавшая в них слеза, сострадание, которое я услышал в ее голосе, легкость и пугливая грация всех ее движений — все это, словно сговорясь, пленило меня и воспламенило мое сердце. Что она сказала? Слова вовсе не были исполнены значения, но глаза ее встретились с моими и зажгли у меня в крови огонь неугасимый. Я полюбил ее и не страшился надеяться. Дважды я разговаривал с нею, оба раза был в ударе, пробудил в ней сочувствие, нашел слова, которые западут ей в память, будут звучать у ней в ушах ночью, когда она ляжет в постель. Пусть я дурно выбрит и в шутовском платье — что за важность? Все равно я мужчина, и я заставил ее меня запомнить. Все равно я мужчина, а она, с трепетом сознавал я, она женщина. Всем водам океана не залить пламя любви; любовь — это закон жизни, и она на моей стороне. Я закрыл глаза, и Флора тотчас явилась мне еще прекраснее, чем в жизни. «И ты тоже, — думал я, — ты тоже, моя бесценная, конечно, унесла с собою некий портрет; и непременно будешь глядеть на него и украшать его. И в ночной тьме, и на улицах при свете дня тебе опять и опять привидится мое лицо, послышится мой голос, он станет нашептывать тебе о моей любви, вторгаться в твое робкое сердце. Но сколь оно ни робкое, образ мой поселился в нем — это я сам в нем поселился, и пусть время делает свое дело, пусть рисует портрет мой еще более живыми, более проникновенными красками».
Но тут я представил, каков я сейчас с виду, и расхохотался.
Как же, очень похоже на правду, что нищий солдат, пленник в желтом шутовском наряде способен затронуть душу этой прекрасной девушки! Нет, я не стану отчаиваться, но игру надо вести тонко и точно. Надо взять себе за правило держаться с нею так, чтобы вызывать ее сострадание или развлекать ее, но отнюдь не тревожить и не пугать. Надо запереть свое чувство в груди, как некий тайный позор, и пусть ее чувство (если я только сумею его пробудить) растет само собою, зреет с тою скоростию, на какую способно ее сердце, и ни на шаг быстрее! Я мужчина, и, однако, мне придется бездействовать и выжидать, ибо тюрьма вяжет меня по рукам и по ногам. Прийти к ней я не могу, значит, всякий раз, как приходит она, я должен так ее околдовать, чтобы она непременно воротилась, чтобы возвращалась опять и опять, и тут все зависит от того, насколько умно я себя поведу. В последний раз мне это удалось — после нашего разговора она просто не может не прийти вновь, а для следующей встречи у меня быстро зрел новый план. Влюбленный пленник при всей беспомощности своей обладает немалым преимуществом: его ничто не отвлекает, и все свое время он может взращивать любовь и обдумывать, как бы лучше ее выразить. Несколько дней я усердно резал по дереву — и не чтонибудь, а эмблему Шотландии: льва, стоящего на задних лапах. Я вкладывал в эту вещицу все свое умение, и, когда наконец сделал все, что мог (и, поверьте, уже сожалел, что вложил в нее столько труда), вырезал на подставке вот что: