Память по женской линии - Татьяна Георгиевна Алфёрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В старости на вопрос, положить ли ей каши, картошки или супа, она всегда отвечала: «Все равно, так, маленько». Не умела долго и тихо плакать, как, бывает, плачут старухи; если я особенно допекала ее, взвизгивала, как собачка. На ночь громким шепотом перечисляла имена родных, иные по несколько раз, вроде молитвы – когда сами молитвы стали забываться.
Приход в церковь стал ее первым свободным поступком: не чтобы прокормиться, для души устроилась служкой в Троицкий собор Александро-Невской лавры. И мне сумела передать радостно-сказочное восприятие Библии; навсегда переплелись в памяти с ее голосом истории о Прекрасном Иосифе и о сером волке, о царе Соломоне и о Марье-царевне. Только про Марью-царевну она читала по книжке, а про Иосифа Прекрасного рассказывала так. В церковь она устроилась уже ближе к сорока.
Вот тут-то появляется в последний раз Единственный со своим упорством жениться на ней. Через двадцать с лишним лет со дня первого предложения. Он приходит в убогую девятиметровую комнатушку, где мебель стоит по одной стенке, чтоб можно было пробраться к окну, и все больше места занимают иконы. Он в первый раз столь красноречив. Обещает, что переедет в город из деревни, раз ей тут лучше. Сулит, что ничего не заставит – и не попросит! – делать по хозяйству (все-таки постиг ее невысказанный страх), что достаточно получает, чтоб нанять домработницу, если ей не понравится, как он справляется. Ничего не говорит о любви, опять же, разгадав ее и боясь спугнуть. И в первый раз честно, но главное долго она говорит с чужим мужчиной. Что из всех женских дел знает разве вязание крючком, которое осваивают десятилетние девочки, и что это нехорошо для брака. И как бы он ни обещал, придется стирать и готовить, а она не может, не умеет, и все будут мучиться, и людям на смех. И – самое главное под конец – что здесь рядом сестра, а как она без сестры?
У него не хватит сил уйти, и он долго просидит, бесцельно повторяя сказанное, заклиная голосом, покашливанием и смущенным взглядом. Но она, с заново отстоянной детской независимостью, не пожалеет выпроводить гостя за порог в глухой сентябрь, куда он отправится ночевать: может, на вокзал, может, к знакомым.
На будущий год начнется война, и мне кажется, что он погиб там, иначе бы дал о себе знать. Хотя после войны для него вовсе не осталось пространства. Приехала на учебу дочь старшей сестры, племянница Елена, поселилась у Катинки. У Тони, живущей в соседней квартире, комната гораздо больше, но у Тони новый муж и вообще. Появилась забота: ждать вечерами племянницу из института, а после каникул – из Города, с письмами от Марии. Слово «город» навсегда отнесено к Рыбинску, волжскому городку неподалеку от родной деревни, а не к Питеру.
После племянница получила комнату, вышла замуж, родила девочку, и сразу потребовалась няня, потому что новую работу Елена не могла оставить ни на месяц и прибегала кормить ребенка со службы в перерывах между лекциями.
Так совершился внезапный переход в маленькую Бабу Катю. Маленькую и по ее отношению к «взрослой» чужой жизни, и по росту, старшей сестре едва по плечо. Как стыдила меня незнакомая тетка на Банном мосту:
– Такая большая девочка и такая маленькая бабушка – не стыдно тебе на ручки проситься?
Она рассказывала про свое детство и про Иосифа Прекрасного; подробно – о том, как завивала волосы на сахарную воду, даже про Костю Белова рассказывала. Но Единственного не вспоминала никогда. О нем я узнала от других бабушек, от тех моих бабушек, которые выросли, прожили сложную и разную жизнь и состарились к тому моменту, когда я научилась задавать вопросы.
Баба Катя пережила сестер и даже племянников.
Но вот чего я боюсь. Своими криками (она плохо слышала) и упреками из-за открученных кранов, хождения по ночам и разнообразных бытовых неурядиц я научила ее обижаться. А научившись обижаться надолго, как случалось в последние годы, она вдруг повзрослела и догнала наконец свои девяносто шесть лет. И умерла.
3. Шар голубой
Легкомысленная, горячая, восхитительно-несправедливая Кока! На самом деле младшую сестру бабушки звали Антониной, но она крестная моей мамы, и Кока привилось, заменив имя или другие формы обращения.
В свои семьдесят пять учила меня танцевать кадриль, подпевая тоненьким высоким, но не старушечьим голоском. Летом на даче успевала испечь к завтраку пироги, а до обеда прополоть все, что требовалось прополоть в огороде. Дача в Рощине пропала, отошла деду Николаю, ее третьему мужу. Они развелись стремительно, когда ей стукнуло семьдесят два.
Не последнюю роль в разводе сыграла соседка по квартире Тося, с которой Кока жила одной семьей. Не думаю, что так тесно их связала пережитая вместе блокада. Кока легко подпадала под чужое влияние, а Тося оказалась при ней вроде злого гения. Тосина комната напоминала склад антиквариата, среди прочего там хранились целых два бронзовых Меркурия с крылышками на сандалиях, высотой в половину человеческого роста. Старуха из подъезда шепнула, что Тося в блокаду мародерствовала – оттуда, дескать, картины и фарфор. Кто знает. На даче у Коки Тося жила дачницей на правах хозяйки. Ходила между грядок под зонтиком от солнца и журчала о деда-Колиной «шизофрении», что заключалась в собирании гвоздей. Но он же эти гвозди и заколачивал иногда, причем большей частью по делу. При мне за пару дней построил маленькую домушку для кролика, взятого напрокат у соседей на лето, чтобы позабавить внучку. В этой домушке мы играли с подружками во время дождя, втроем, кролик – четвертый.
Как бы то ни было, дача отошла деду, а комната в Питере – Коке, плюс двадцать тысяч, огромная сумма по тем временам. Кока немедленно накупила платьев, сшила летнее пальто-пыльник и укатила в Евпаторию, развеяться.
Она обожала изображать барыню. Помню, как мы вместе отправились в Москву, и на вокзале я спросила, глядя на золотое сияние вокруг ее пухлого запястья, сколько времени. Кока, не смутившись, ответила,