Св. Иоанн Креста - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
учит и этому св. Иоанн Креста других и учится сам: хочет быть Ничем во внешней жизни, чтобы сделаться во внутренней – Всем.
Если путь Ничего-Всего, «нищета-нагота» – «Прекрасная Дама» св. Франциска Ассизского, – всё еще наполовину этика, – внешнее действие на внешний мир, то у св. Иоанна Креста это уже метафизика или, говоря на языке наших дней, «критика познания», осуществляемая в мистике, – совершенно внутреннее действие на внутренний мир. Это путь из поверхностного, внешнего, – «в самое, самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» – из Ничего во Всё.
Внешняя жизнь св. Иоанна Креста – почти ничто, – те желтые лишаи и серые мхи, что растут на голом граните высочайших гор, или те туманно-белые, подобные прозрачно-легкому кружеву цветочки-звездочки в расщелинах скал, что кажутся такими слабыми, но и сокрушающих скалы громов не боятся. Эта скудная внешняя жизнь жития св. Иоанна Креста еще больше скудеет или обогащается мертвым богатством – серебром, золотом и драгоценными камнями тех риз, которыми скованы лики святых на иконах. Но иногда и сквозь этот иконописный лик сквозящее лицо его дышит такою глубокою внутренней жизнью, что, как это ни трудно, все-таки можно, и по глухим намекам житий, по уцелевшим в них огненным точкам жизни, угадать ее, по крайней мере, настолько, чтобы понять, как влияло на нее сделанное им великое открытие вечного в мире взаимодействия двух премирных начал – Ничего и Всего, – подобного двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.
Для того и нужно знать жизнь св. Иоанна Креста, чтобы понять, какое значение имело это открытие не только для него самого, но может иметь и для всего человечества.
2
Св. Иоанн Креста, дон Жуан де Иэпес, родился, вероятно, – потому что люди забыли даже точный год рождения этого «Неизвестного Святого», как его называли уже его современники, – в 1542 году, за два года до смерти Лютера и через два года после выхода в свет «Установления христианства», «Institutio Christianismi», Кальвина, – следовательно, между концом Лютера и началом Кальвина, – в самом огненном сердце Реформы, в ее раскалении добела (Нооrn., VIII – Baruzi, 70, note I).
Бедный, захолустный городок Фонтиверос, где родился Жуан, находится на одном из плоскогорий Старой Кастиллии, близ города Авилы, где родилась св. Тереза Иисуса. Это плоскогорье, довольно унылое, напоминает более север, чем юг. Дремлющие в глубоком затишье бесконечные луга и пастбища; двойные ряды тополей, уходящие вдоль пустынных дорог в еще более пустынные дали: кое-где ослепительно, как расплавленное серебро, сквозь тощие перелески, сверкающие на солнце болотные пруды-лагуны, откуда вечером стелется под кваканье лягушек и крик коростелей голубовато-серый дым: «ведьмы кашу варят»; самая злая из них – Лихорадка, с трясущимся телом и синим лицом. Единственная прелесть этого глухого, людьми забытого края – тишина, нарушаемая только далекой пастушеской свирелью да вечерним колоколом Ave Maria. И на самом краю неба призрачно-голубеющая, почти всегда убеленная снегом, величественная цепь Сиерра-де-Гредос ограждает стеной это заколдованное царство тишины.
В тесных улочках городка Фонтивероса, извилистых и каменистых, как русла высоких горных потоков, в низеньких белых домиках с почти плоскими кровлями и решетчатыми оконцами стучали с утра до вечера ткацкие станки, потому что большая часть фонтиверских жителей занималась, кроме полевых работ, тканьем шерсти и шелка. В одном из этих домиков и родился Жуан (Bruno, I. Baruzi, 71).
Отец его, дон Гонзало де Иэпес, происходил из древнего, знатного и богатого рода. Прадед его, дон Франческо Гарчиа де Иэпес, лет за сто до рождения Гонзало, был сначала одним из любимых рыцарей испанского короля Жуана II, а потом – толедским инквизитором; другой предок, дон Диэго де Иэпес, был тарагонским епископом и духовником короля Филиппа II (Baruzi, 67). Между родственниками Гонзало были также три каноника и один старший капеллан Толедского собора (Вrunо, 2). И хотя другая ветвь рода обеднела и захудала – отец Жуана принадлежал к этой ветви, – но, по обычаю всех обнищавших благородных гидальго Старой Кастиллии, чем ниже падал род, тем больше гордились потомки величием предков и незапятнанной «чистотой», «ясностью крови», limpieza de sangre. Только один из них, дядя дона Гонзало, разжился на шерстяном и шелковом промысле так, что сделался богатейшим толедским купцом (Dem., 2). Злые языки говорили, что не всегда удавалось ему соединить торговую выгоду с рыцарской честью. Но туго набитая, новая, купеческая мошна нисколько не мешала ему хвалиться древним величием рода и незапятнанной «ясностью крови».
К дону Гонзало были равнодушны, и ни зла, ни добра ему не делали все остальные богатые родственники, кроме толедского купца, который, приняв его в свой дом, совсем обнищавшего по смерти отца, сделал приказчиком своим. И племянник сумел так войти в милость дяди, что он обещал, если тот и впредь себя хорошо поведет, завещать ему большую часть своего имущества. Но дон Гонзало повел себя нехорошо.
Едучи однажды по торговым делам на Медин-дель-Кампскую ярмарку, случайно остановился он в городке Фонтиверосе, также случайно увидел молодую поселянку, жившую из милости у чужих людей, бедную сироту, чудесную красавицу Каталину Альварец, и полюбил ее с тою внезапностью, с какою любовь иногда поражает и испепеляет душу, как молния. Он полюбил ее не только за красоту тела, но и за благородство души, потому что «не было в те дни», вспоминают свидетели, «ни одной девушки в Старой Кастиллии, более прекрасной и добродетельной, чем Каталина Альварец (Baruzi, 67–68). Прелесть ее под грубой одеждой поселянки была еще пленительней, и все существо ее дышало таким „благородством“ nobleza, что „светлость крови“, текущей в жилах ее, казалась несомненнее, чем у многих знатных дам (Вrunо, 2, 375).
Голос благоразумия, может быть, остерегал молодого рыцаря-приказчика, что чванливый дядя-самодур никогда не простит ему брака неравного, «ясности» благородной крови Иэпесов помутившего брака с простой поселянкой. Но голос благоразумия, как это почти всегда бывает в любви, заглушен был другими голосами, сильнейшими и сладчайшими. Может быть, легкомысленно посердится, но, как умный человек, поймет, что прошлого все равно не воротишь, и, рано или поздно, его простит. С этой надеждой он и женился. Но дядя не простил, а проклял его, выгнал из дома и лишил наследства. Так же прокляли его и все остальные знатные родственники, богатые и бедные. «Всеми был от отвержен, aborricido, по воспоминанию свидетелей (Вrunо, 375. Baruzi, 68). И выгнанный, как собака, на улицу, остался без куска хлеба. Но в первом упоении любви не слишком этим огорчился и даже как будто хорошенько не понял, что с ним произошло. Та, кого он любил, была для него таким сокровищем, что бедность его не пугала.
Переселившись в городок Фонтиверос, дон Гонзало разделил долю жены и начал у нее учиться ткацкому ремеслу. Но учение шло трудно и медленно; жесткие нити грубой козьей шерсти резали нежные пальцы белых рук его с голубыми жилками, в которых текла благородная кровь Иэпесов. Сколько ни учился, хорошего ткача из него не вышло. Заработок даже искусных мастеров был скуден, а так как муж для Каталины был плохим помощником и ей приходилось работать за двоих, то она едва сводила концы с концами.
Все же кое-как перебивались, пока не начали рождаться дети, а как начали, то в двери дома постучалась «та гостья, которой, – по слову Данте, – никто не открывает дверей охотно, так же, как смерти». Бедность вошла в дом, и пламя очага потухло, и солнце побледнело на небе. Бедность привела с собой двух старших сестер своих, Болезнь и Смерть.
Злая ведьма Фонтиверских болот с трясущимся телом и синим лицом стала прилетать все чаще к дому Гонзало, ложилась в постель между ним и женою, ласкалась к нему, припадала губами к губам, и тело его тряслось, губы синели так же, как у ведьмы.
Года два он болел, чувствуя, что если мог бы бежать из этой «проклятой дыры», как называет теперь Фонтиверос, бывший рай любви, то спасся бы. Но не только уехать, и лекарства купить было не на что, потому что, во время болезни мужа, Каталина не могла работать, как следует, а в последние, самые тяжелые месяцы, должна была совсем оставить работу. И хуже всего было то, что больной падал духом и уже не боролся с болезнью, покорно ожидая конца. Медленно таял, как свеча и, наконец, отдавая любимой всю душу в последнем поцелуе любви, тихо угас (Вrunо, 3).
Каменный груз, едва под силу упряжке волов, навалили на молодого благородного берберийского коня, и секли его кнутом, и гнали на гору; он недалеко ушел: жалко хрустнула тонкая кость хребта; пал и издох.
«Я его убила», – думала Каталина над гробом умершего. Это была одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Если же Каталина вынесла ее, то, может быть, потому только, что чувствовала у сердца своего новую жизнь – еще не рожденного сына; что будет сын, а не дочь, была почему-то уверена так, что никогда в этом не сомневалась, и не ошиблась: сын родился у нее, Жуан, будущий Иоанн Креста – сын смерти, потому что родился от умершего, и сын утешения, потому что еще в утробе матери, во той Темной Ночи, Noche Oscura, где проходит таинственная грань между вечностью и временем, уже совершил первое великое дело любви – спас от отчаяния мать.