Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года - Михаил Черкасский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще холоднее мне стало, когда поднимались с тобой, доченька, по лестнице к кабинету директорши. Школа как школа, но все здесь пропитано таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит 3-Б, здесь: 3-Б ROOM.
– Room… – прочла.
– Не роом, а руум, класс, – поправлял, обладая лишь полсотней слов и каким-то произношением.
– Папа, а это что?
– Это WС – ватерклозет значит.
– Что, что?.. – нежно, удивленно склонила каштанную голову. – Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят?
– И англичане, говорят, тоже.
– А нас пустят?
Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен – взглядом пристальным и натасканным.
– К сожалению, мы должны будем вам отказать, – сказала директорша. – У вашей девочки больное сердце. Как больное? – Насмешливо словно передразнила меня: – Так: шумы в сердце. Может, это и не страшно, как вы говорите, но не забывайте, что нагрузка у нас очень большая.
– Ну, хорошо… – все же немножко струхнул, черт с ней, с английской, здоровье важнее. – Но мы бы хотели попробовать. Если я вам принесу справку, что…
– Не сомневаюсь, – значительно усмехнулась, – что справку вы принесете.
– Нет, вы обо мне чересчур хорошо думаете: я без блата.
– У вас все? – спровадила меня торжествующим взглядом до дверей.
Вот так, а ты, балбес, радовался.
– Ну, папа… – подняла глаза, дергала за руку, – что ты так долго? Ты что, расстроился? Тетенька сердитая? У-у, какая… Все в порядке, да, папа?
– Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце.
Притихла, шла молча. «А шум – это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?» – «Можно, но только в английской трудно». – «А почему трудно? – кареглазо заглядывала. – Будет шуметь, когда говорю по-английски?»
На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла, протянула разочарованно: «Волосы только пощупали. – И вдруг шепотом, озорно, притянув мое ухо: – Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое – гнид?» – «Хм, вошкины детки». – «Вошкины детки!.. вошкины детки!..» – залилась на весь вестибюль.
И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и пришлось директрисе сдаться.
Есть такие ремёсла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И самое главное, что за кочегарские годы я усвоил в этой науке – непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск «коллеги», и тогда через день пашешь. Весь чёт сентября был Дементия Ухова, нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог. Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. «Шестьдесят копеек… Недорого?.. – как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к милым маленьким георгинам. – Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные букеты…» – будто оправдывалась. Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но – въелось сызмала, с полусиротского детства.
Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя. Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
– Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс – А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой… – А голос такой же мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное фонарями небо. – Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то. Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам, чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а се-таки радостная, счастливая… – Горло перехватило. И шли молча.
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает – в чужих именах. В своих-то не признаемся. Всё ли правда здесь? Нет, конечно, всё – лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь – лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю? Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек – плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме, – плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: «Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно – „Лариса Михеенко“. И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька… так же, хоть где-то, хоть имечко…» Полфута тебе под килем, «Лариса Михеенко»! А что вам, безымянные? Не помянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем – встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное – мама.
Школа еще не очнулась от уроков – вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок.
Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла – отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
– На, папа… – устало протянула портфель, безразлично спросила, услышав, что скоро обед: – А что мы будем кушать?
– Есть, доченька, есть… – и подумал: что-то она устает в школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: – Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю.
– А как это – двадцать? А ты купи мне часы, папа. – и почти сразу же снизу, со двора: – Папа-а, уже прошло двадцать? – стояла с запрокинутым кверху лицом.
– Нет, двенадцать! – рассмеялся. – Ну, иди, иди… Загудел лифт – полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело – пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но – карты!.. А что – все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился… нуль. Нуль – понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом – как ни верти – вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары – ради свободного времени для своих поделок?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картёж и строчил, строчил рассказики, очень редко поднимавшиеся выше обычного очерка. Но я наслаждался, давясь собой: вот, могу! Как всамделишные! Настрогал с дюжину, и сволок их Гулливером, пустил в синее море – в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие – отказы. Провожал Гулливером, встречал – лилипутом. И обвисло все. И шатался по картам.