Портрет с одной неизвестной - Мария Очаковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, целую. До встречи.
Павел не спеша сделал глоток чая и, почувствовав вкус мелиссы, сразу вспомнил бабушку, дачу, сиамского кота Сеньку и Юльку, терпеливо сидящую на стуле – она была его первой моделью, слово «натурщица» они еще не знали.
Тогда на даче, с бабушкой и Юлькой, пожалуй, и началось его увлечение рисованием. Цветные карандаши, акварельные краски в плоской картонной коробке с неудобной кисточкой, – правда, потом он приноровился рисовать палочками с ватным наконечником, – немного позже появились фломастеры, привезенные папой из какой-то командировки, они писали сочно, ярко, их не надо было слюнявить, как карандаши, и это оказалось настоящим счастьем.
Как-то бабушка, это было уже в Москве, прихватив папку с его рисунками, отвела Павла в Дом пионеров. Там учили петь, плясать, играть на баяне, ну и рисовать, конечно. Учителем рисования оказался бровастый дядька небольшого роста в короткой меховой безрукавке, он очень обрадовался новому ученику: «У тебя хорошие рисунки. Ну что, хочешь стать художником?» – И усадил его за трехногий мольберт, объяснив, что называется он «рембрандтовским», потому что такую форму мольберта придумал голландский художник Рембрандт. Он прикнопил к мольберту лист бумаги и велел Павлу рисовать натюрморт – вазу с фруктами, стоящую на белом подиуме. Ваза была кособокая, а яблоки и груши – с белыми щербинками. Потом Павлу сказали, что фрукты не настоящие, а из парафина. Сидящие рядом тоже корпели над вазой. Кто-то смотрел на нее сквозь карандаш, чтобы «чувствовать масштаб предмета». На шкафу и на полках стояли гигантские белые безглазые головы, лежали носы, руки и ноги, как будто их отрезали у великанов. Было непривычно, но интересно.
Сначала на рисование его водила бабушка, а иногда мама. Идти было недалеко, все время прямо-прямо, у метро «Кировская» – налево, а потом в переулок, через палисадник, и ты уже на месте. Постепенно осмелев, он стал ходить один. И это было здорово. Он казался себе страшно взрослым, серьезным, большую папку с рисунками Павел нес впереди себя, чтоб было позаметнее. Учитель Павла хвалил. Особенно когда забирать его приходила мама. До него долетали обрывки фраз про «учиться дальше» и про способности. Но и мама придерживалась другого мнения, конечно, учиться, пусть даже рисованию, – можно. Но только в дополнение к французскому языку! «Кем бы ты ни был – язык тебе всегда пригодится, как говорят, будет le pain et le plaisir»[2]. Мама была переводчицей и, понятное дело, отдала сына во французскую спецшколу. Под ее нажимом приходилось зубрить неправильные глаголы и тарабанить фонетические упражнения. А стоило только завести разговор про рисование…. как она сразу теряла к нему интерес.
Память Павла плавно перетекала с одного на другое. Он даже не заметил, как воспоминания затянули его в тот самый черный омут, за ту черту, через которую переступать ни в коем случае нельзя. Он сам запретил себе вспоминать и думать об этом. Он сам так решил. И поэтому еще жил.
3. Служанка
Фуншал, середина XIX в., масло/холст
Спина ее выгнулась колесом, по лицу пробежала страшная судорога, голова наклонилась чуть вбок, и черная зловонная рвота тонкой струйкой засочилась изо рта на постель. Члены ее напряглись, на шее надулись вены, руки хватали батистовый ворот рубахи, сбившуюся простыню. По подушке рассыпались драгоценные зеленые камушки – порвалось любимое ожерелье моей госпожи. Пресвятая Дева Мария, не оставь ее милостью своей. Больше трех суток длятся ее страдания. Разве под силу человеку, а тем более женщине, вынести такое. Даже смотреть на ее муки невыносимо.
Запекшиеся губы приоткрылись, госпожа, видно, хотела что-то сказать, но голос ее был так тих, что я не разобрала ни слова. Тяжелые веки приподнялись, она искала глазами меня.
– Я тут, тут, госпожа, я с вами. Что вы хотите, что? Говорите. – Подойдя к туалетному столику, я взяла кувшин и, смочив водой полотняное полотенце, принялась протирать измученное лицо моей хозяйки. «Господи, Твоя воля, избавь ее от страданий». Видно, слова мои были услышаны, и судорога отступила, синьора как будто немного успокоилась, черты ее разгладились, и она чуть заметно кивнула мне.
– Я сейчас, я все сделаю… Что вы хотели, повторите, госпожа, что? – опустившись на колени, твердила я, припав к ее груди, пытаясь услышать хоть словечко. Но она молчала. Несколько минут спустя папаша Жозе, наш садовник, подошел и тронул меня за локоть:
– Оставь, Мариза, разве ты не видишь, все кончено. Ты ей уже ничем не поможешь. Она умерла.
Только после этих слов я заметила ее остановившийся взгляд. Большая черная муха, громко жужжа, покружив, опустилась на впалую щеку моей бедной хозяйки. Хлопнули ставни, теплый влажный ветер ворвался в комнату. Башенные часы на площади пробили пять пополудни. Слезы хлынули у меня из глаз, к горлу подступил комок.
– Ну, ну, поплачь, Мариза, поплачь. Она была хорошей госпожой, доброй, а уж какой красавицей, во всем Фуншале такой не было. – Папаша Жозе похлопал меня по плечу. – Все, отмучилась. Кончились ее страдания. Да и твои тоже. Виданное ли дело, три дня не спишь, от нее не отходишь. Ничего… теперь ей должно быть лучше… хотя… кто же знает. – Он, крестясь, отступил от ложа.
Я почти ничего не слышала из того, что говорил Жозе, а все стояла, плакала и смотрела на мою бедную хозяйку, гладила ее блестящие черные локоны, нежные руки. Я помнила их еще такими маленькими, розовыми, пухлыми, в перевязочках.
– Глаза закрыть полагается, – подал голос из-за моей спины папаша Жозе.
Я и без него знала, что полагается, но говорить ничего не стала. Не первый раз покойника видела. И отца, и братьев своих обряжала и хоронила. И донну Клару, хозяйкину мамашу, и сына ее, он младенцем преставился. «Ох, кто же знал, что Господь заберет ее раньше меня, старухи. Ей бы еще жить да жить», – думала я, накидывая на мою госпожу белый полотняный покров.
– Что же нам теперь делать? Как мы одни, без хозяина? – спросил папаша Жозе, и в голосе его чувствовалась растерянность.
– Что положено, то и будем делать, – оборвала я его. Вот глупый старик, смолоду умом не блистал, а к старости и вовсе дураком сделался.
– Не болтай, Жозе. Лучше сперва сходи позови Аниту, она мне поможет. А потом пойди в Санта-Клару, за отцом Доминианом, он, должно быть, уже вернулся. Если нет – передай служке, что, мол, так и так, мы его ждем.
Вытащив из комода черный креп, я подошла к зеркалу, к тому самому треклятому зеркалу, что осталось после русского художника. Маленькая трещина в правом углу почернела и расползлась. Говорила я хозяйке, плохая примета. Да разве кто меня послушает…
– Да-а-а, Мариза, дожили мы, – снова раздался голос папаши Жозе, который все стоял в дверях и, как мул, качал головой.
– Никакого проку от тебя нету! Иди делай, что велено, да пошевеливайся. – С ним всегда так, не прикрикнешь, с места не сдвинется.
Старик ушел. Оставшись одна, я немного прибрала в комнате, прикрыла ставни, задернула тяжелые занавеси, чтоб не так припекало, приготовила чистое белье, натаскала в кувшинах воды и пошла в кладовую за свечами. А там… так и обомлела на пороге – из-за полок со всякой снедью на меня смотрела ОНА, моя госпожа, внимательно так смотрела, как будто укоряла в чем-то. Поначалу сердце мое обмерло, но минуту спустя я опомнилась. Это же хозяйкина картина. Она сама распорядилась спрятать сюда портрет, когда все началось. Госпожа на нем совсем как живая. Не мне судить, но тот el russo, похоже, и впрямь хороший художник, если люди на его картинах словно живые сидят. Но лучше бы ему не приезжать сюда. Ничего бы тогда не случилось.
Жили бы мы себе и жили, как умели. Не сказать, чтоб очень счастливо. Синьор Гомэш ведь и прежде угрюмый был, неразговорчивый, goto domato, правильно люди говорили – «бирюк». Улыбки на его лице я за все годы, что служила у них, не видела. Но как врача его уважали, можно у любого в Фуншале спросить. И денежки у него водились. Только вот бедняков он не лечил. Может, оттого и водились. Хотя мне за синьору все равно обидно было, жалела я ее. Молодая (синьор-то ее на восемнадцать лет старше), красивая, веселая, добрая. Ни о ком плохого слова за всю жизнь не сказала. Уж я-то знаю, как-никак двадцать с лишним лет за ней хожу. А как стала она замужней дамой, тут слезы и начались. Не любила она его, никогда не любила, старалась полюбить, да не получилось. Это я уже после их возвращения поняла. Она с хозяином в путешествие на Восток уезжала, он у тамошних докторов секреты перенимал.
Я тогда думала, ничего, пройдет, перемелется, детки родятся, вот жизнь у синьоры и наладится. Но Господь по-другому распорядился. После смерти сына промеж них еще больше разлад пошел. Только окажутся вдвоем в комнате, я из-за двери слышу, как он все моей госпоже выговаривает: то платье ее не годится, слишком вырез глубокий, то шляпка, как из «веселого дома», то от подруги вернулась поздно. Ну а когда этот russo приехал и хозяин его лечить стал, тут совсем все вкривь и вкось пошло. Синьора моя ожила, повеселела, как же, такой известный pintor с нее картину пишет. А муженек-то чернее тучи стал. Ходит, глазами сверкает и все на жену шипит. Нет, думаю, из этого добра не выйдет. И как в воду глядела.