В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старый дом, двор, сад в тихих Плетешках, в нешумном Елохове – все это теперь не более как «пепелище», то есть меньше чем развалины того, что было когда-то: это пепел былого.
Но это печальное, хотя и шумное пепелище для меня – родное пепелище. А великий и добрый наш поэт, сам родившийся в том же Елохове, в соседстве с нашим садом, признавал высоким достоинством и долгом человека
Любовь к отеческим гробам,
Любовь к родному пепелищу.
На этих двух чувствах, утверждал поэт:
Основано от века,
По воле Бога Самого Самостоянье человека.
Прочно или слабо было мое «самостоянье» в жизни, но оно «основано» было именно на том «родном пепелище», о котором шла здесь речь, и «любовь» к нему извиняет меня в том, что я говорил о «родном пепелище» пространно и подробно.
Но есть и другая любовь, еще более глубокая и сильная, – любовь к отеческим гробам. Для этой любви эти гробы не мертвы, они, по слову того же поэта, «животворящая святыня», чуждая нетления.
Волею и верою любящего сердца из этих «отеческих гробов» восстают дорогие образы во всей скорби и горести их бытия, и воскресившее их сердце обретает тихую радость от встречи с этими виновниками его бытия, свидетелями его золотого младенчества.
Болшево. 19. IX. 1942
Часть вторая. Родные тени
Глава 1. Бабушка и мама
Начал – и вот прерываю свою сшивку апрельских листочков…
Прерываю, чтоб вспомнить о той, без которой все в них непонятно, все в них глухо и темно… О себе я не хочу говорить, но я не могу промолчать о моей матери.
«Мать» – может быть, тоже будет когда-нибудь забытым словом, и то, что писали о ней С. Аксаков и Некрасов, их лучшие страницы, потребует подробного изъяснительного примечания. Вот и мои строки тоже примечание – единственное, которое хочется мне сделать к целой половине моей жизни.
Сын, рожденный в мать лицом, характером, голосом, говорят, должен быть счастлив и удачлив в жизни. Был ли я счастлив? Должно быть, был, не знаю, но я родился весь в мать. А она – тоже родилась вся в мать. Итак, я – по материнской линии пошел. И мною она кончается. Я ее последняя точка.
Бабушка Надежда Николаевна умерла, когда мне было шесть лет, но я ее живо и полно помню особой какой-то памятью, отчасти зрительной, отчасти осязательной и немного слуховой.
Зрительная память (и все это «памяти сердца», благодарного, верного детского сердца) предъявляет мне тихий, хочется даже сказать, мягкий образ женщины за пятьдесят лет, с открытыми и четкими чертами лица, с большими темно-карими глазами, с гладко зачесанными черными волосами с прекрасною струистою проседью. Глаза ее в больших черных ресницах смотрят на пятилетнего мальчика, худенького, черненького, в сером костюмчике, с такою любовью, с такою ненаглядящеюся лаской и нежностью, что этот мальчик пронес эту ласку до своих ноябрьских дней и доселе ощущает тепло в своем стынущем сердце от этого взора, лучащегося любовью. Но как ни слепы детские зоркие глаза на скорбь и грусть, а глаза этого мальчика запомнили, и тоже навсегда, и ту тихую, привычную, неотходную грусть, которая была в этих прекрасных, отуманенных жизненною стужею глазах.
На бабушке – серое фланелевое платье, такое же тихое, как и она сама, и все в ее трех крошечных комнатках так же тихо и так же прекрасно. Старинная мебель с ситцевой красной с черным обивкой. Шкаф, в котором мирно живут парадно-воинственный Александр II в кивере, из светлой бронзы, и изящная пышноюбочная, синяя с белым, девица из дорогого фарфора, бисерный стакан с турками и пестрыми туркинями в шароварах и чудесные сине-золотые чашечки, жеманные и улыбчивые, как те, кто из них пил в начале XIX столетия. Все, что в этом шкафу, все покидает свои покойные места, когда приезжает к своей бабушке и крестной матери маленький мальчик с братом помоложе, толстым и кудрявым. Наше право, строго подтвержденное бабушкой, играть во все, во что захотим. Но я не помню шумных игр, даже вообще не помню игр. Помню только свое тихое изумление, свой ненасытный восторг пред бабушкиными сокровищами.
Им нет числа. На скамеечке – кудлатый, вышитый шерстями сенбернар, к которому так приятно притулиться, играя; на стене шитые шелками города с башнями и изящными кавалерами со шпагами. На стене же, в раме, Благовещение, от которого нельзя оторвать глаз, до того оно чудесно: тончайшие какие-то соломинки тончайшими шелками соединены одна с другою и образовали как бы канву, а по этой канве голубыми, белыми и синими шелками вышито Благовещение: ангел с изящным, придворным поклоном, в развевающихся одеждах, приветствует Деву Марию, а она потупила глаза, как фарфоровая пастушка, и смущена и прекрасна. Я смотрю на палевые соломинки, на нежную причуду шелков, на прекрасного Архангела, на трогательную Деву и в восторге спрашиваю:
– Бабушка, это вы вышивали?
Это звучит: бабушка, ты сотворила это чудо нежности и трудности?
Бабушка гладит меня по голове:
– Нет, милый, это твоя прабабушка. У бабушки нет таких глазок.
Но разве это одно чудо? Все у бабушки чудо. Чудесен в образнице высокий воин со страусовыми перьями, Архангел Михаил на иконе, и Христос со знаменем победы, вылетающий из гроба, и Святое семейство – Богоматерь с маленьким Христом и Иоанн Предтеча со старым Иосифом.
У нас в доме нет таких икон. У нас грозный древний Спас и таинственные «Семь спящих отроков», у которых каждый вечер просим мы с няней «сна и покоя». У бабушки и святые другие.
Да, другие, подтверждаю я теперь мнение черненького мальчика: у нас в доме был XVII век, а тут, у бабушки, – XVIII: Архангелы стали воинственны, как герои Расиновых трагедий, игранных на крепостных театрах, и изящны, как кавалеры в менуэтах. Но это не мешало молиться на них с той же верой, с которой маливались на ярооких архистратигов, писанных рукою благочестивого изографа.
А угощенье бабушки! А пирог – высокий, румяный, дышащий на всю комнату здоровьем и приветом, и всегда с капустой! Это мой любимый: я – в бабушку, это и ее любимый. И она зовет меня «серенький мальчик». Это не только потому, что я – Сережа (Серенька – зовут