Мой взгляд на литературу - Станислав Лем
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому антисказочный универсум должен существовать в вечной погоне за недосягаемым идеалом абсолютного зла. Когда в нем не хватит добра, враждебность остается без адреса, и ей нечего делать. Но такая безработица там не является состоянием полагающегося злу счастья. Должно ли добро подчиняться злу, переходя в его веру? Но эта уловка еще ухудшит ситуацию, ускоряя приход безработицы в части преступлений. С этим ничего не сделаешь? Есть одно средство – в виде чуда. Жертвы должны восставать из мертвых. Постоянно теряемая добродетель должна возрождаться, как Феникс из пепла. Вместо бесконечного экспоненциального роста мы получаем окружность. Конец антисказки будет ее началом. Зарезанные встают, а палачи берутся за них снова. Но и это не выполняет заданных условий. Дело не в чуде воскрешения: если его знает сказка, антисказка имеет такое же благое право. Но несоответствие, от которого мы хотели избавиться, возвращается в новой форме. Как же, добродетель уничтожают, а она воскресает? Разве это не ее триумф? Антисказка не может прекратиться, пока в ней скитаются еще какие-то остатки жертв, но окончательная победа зла равняется ликвидации его смысла. Когда жертвы воскресают, ситуация злых уподобляется сизифовой. Эскалация «отрицательная» – чтобы оставшись один на один, вцеплялись друг другу в горло все более ужасные чудовища – тоже ничего не стабилизирует, ибо не позволяет завершить игру. Из этого круга нет выхода.
Обнаруженные черты антисказки показали нам изменения, каким она должна подвергнуться относительно сказки, утопии и антиутопии. Эти изменения – такие как преобразование правил игры, ее свойств, распределения функции выплаты, замены спасательных стратегий преследованиями – определяют парадоксы антисказочной структуры с тем важнейшим результатом, что триумф зла влечет за собой его поражение. Счастье злых не может быть состоянием, но только моментом. Там, где все добрые, хорошо всем, но там, где все злые, начинается самопожирание. Зло должно быть не до конца последовательным, делая исключения из правила всеобщей враждебности для сородичей, и тогда оно прекращается. Или, когда оно полностью последовательно, то приводит к побоищу с последним одиноким чудовищем, зализывающим полученные раны. Если даже принять, что именно так осуществляется идеал зла, то, разумеется, оно не сделало счастливым никого. То есть: или нет главного выигрыша, или нет никого, кто бы его мог получить.
Дело в том, что мотивы действия сказочных персонажей не совсем фантастические – например, заботливая приветливость добрых или зависть, жадность или коварство драконов и ведьм. И потому мотивы действия злых в антисказке должны быть так же понятны. Таким образом удостоверить может ее только испытанная истина, чисто индивидуальная, если, как говорилось, другим благоприятствуется в их интересах, но обижать их можно только в личном. Однако игра, ведущаяся на уничтожение всех партнеров, производит тем меньше (пусть бы и черного) счастья, чем дольше продолжается. Единственный ее аргумент – познавательный – подлежит постепенной ликвидации.
Антисказка устанавливает саморазрушаемый мир, а ее кульминация наступает тогда, когда он становится безлюдным, когда наконец достигнутым максимумом никто уже не может воспользоваться. Поэтому из действий героев нельзя здесь извлечь ни одного общего правила: никакая стратегия не гарантирует побеждающим злым той ставки, на которую они играют. Оптимальные стратегии тут пессимальные именно потому, что ускоряют возникновение ситуации, соответствующей ситуации пата в шахматах. Это потому, что директива доброжелательности симметрична («будь для меня таким, какой я для тебя»), а директива враждебности – это асимметрия, ибо причиняющий смерть сам себе ее не желает. Это логическое затруднение должно иметь последствия в поэтике антисказки. Победа утопии – это, напоминаю, непрекращающаяся выплата главного выигрыша всем. Триумф антисказки – это проигрыш ее обитателей.
Следовательно, поэтика антисказки должна по меньшей мере учитывать одобрение зла, доказывать его правоту в последней битве. С ней нелегко, ибо хотя всеобщая история полна зла, оно никогда не ссылалось на себя как на истину в последней инстанции. Зло вмешивается или во имя какого-то добра, или под «черным патронатом» (например, чтобы снискать милость преисподней). В человеческом интеллектуальном достоянии нет центральной, или не отнесенной ни к чему, апологии зла как похвалы всеобщей мощи. Певцы насилия, кровопролития, безжалостности всегда помещали в центр своей системы не само зло, а иную ценность (красоту борьбы, привилегии элиты, проекты мира, улучшенного ликвидацией слабых людей, ссылающиеся при этом на эгалитаризм и гуманизм из-за испуганного самолюбия), делая тем самым зло средством для достижения цели, а не целью. Например, в диатрибах Ницше зло занимает именно такую эксцентрическую позицию. Но мир антисказки не может воспользоваться этой уловкой, ибо не имеет на это права. Его зло должно с нами заигрывать без всяческих предлогов, причин, фальши, самим каноном симметрии быть явно открытым и так сосредоточенным в себе, как добро в сказке. Тут добродетель, а там подлость должны иметь свои собственные соображения. Но каждое произнесенное одобрение зла, претендующее на ранг всеобщей директивы, должно держаться на обмане. Поэтому оно должно скрыть рассмотренные нами противоречия между испытанной максимализацией выигрыша как ценностью игры и фактической ликвидацией даже тех игроков, которые обеспечили выигрыш. Нельзя непротиворечиво доказать зло как общую экзистенциальную директиву, поскольку согласия на это не дает логика – а не только нравственные мерки.
Это положение дел имеет два последствия в поэтике антисказки. Один результат такой, что зло в сказках – препятствие для добра, а не источник получения удовлетворения в борьбе. Счастье – не убийство дракона или ведьмы, а трон, рука принцессы, всеобщее блаженство. Но антисказка никакого блаженства никому дать не может. В сказках зло – препятствие, которое устраняется для достижения цели, но в антисказке далее нет ничего. Есть лишь мимолетное испытание, исчезающее со смертью жертвы. Если здесь нет ничего, кроме таких испытаний, они будут продолжены – вот неустранимый вывод истязаний. А поскольку мучить можно и словом, то, причиняя страдания, не будут молчать.
Эта интенсификация плана психофизиологических событий подвергает поэтику антисказки сильной деформации относительно сказки. Должно дойти до столкновения фантастичности, как условной нереальности этого мира, со свойственной ему кошмарностью преступления. Трудно себе представить, чтобы результатом такого соперничества sui generic[65] не был провал фантастической традиции. Антисказка не может сохранить даже следа той условной наивности и невинности, которая смягчает в сказках присутствующие порой проявления жестокости (например, в сказках братьев Гримм). Вот очередной парадокс, с которым мы сталкиваемся: атмосфера антисказки не будет сказочной. И даже то, что отчетливо фантастично, в восприятии будет представлено словно кровавое видение или кошмар.
Второй результат такой, что антисказка будет колебаться между питавалем[66] и автопародией. Сказки – это жанр, отлично укрепившийся, отполированный поколениями в пересказах. Плавность повествования, плывущего в просто литургизированных нисходящих интонациях – обращает слезы, кровь, страдание, так же как шепот любовников, в условные фигуры балета, с еле слышной музыкой: фигуры, приводимые в движение не только собственной жизнью, поскольку через нее сквозит множество тематических вариантов. Там все, возникая снова, лишь повторяется. Там никто ничего не может сказать действительно в первый раз, со всей подлинной неловкостью первого раза.
Наш новый вид не имеет ни шанса, ни права на подобные оценки. Чтобы заявить о себе, он должен заговорить собственным голосом. Тем самым риск для него огромен. Логика зла может тянуться дальше, чем наслаждение, оным, это следствие потребности утверждения своей истины над чисто индивидуальным испытанием. Поэтому антигерой может наконец попасть в удивительное отклонение в виде аскетизма или самоотречения: чтобы доказать общность с отрицательным абсолютом, может предпочитать выделения лакомствам и заниматься распутством с чудовищем, а не с принцессой. Не будет ли это, однако, отвратительно до непредусмотренного комизма? Будет ли герой понят в намерении дойти до такого отвращения, которое в своей крайности переходит в святость? Чем предотвратить ужасный конфуз: если там, где герой провозгласит свое соединение с надиром развращения, вместо смутного ужаса зрителей его ждет гомерический смех их презрения? Толкования «теории зла» не являются характерным противоядием против насмешки. Нет другого противоядия со смеха, обезвреживающего мир, созданный из зла, ибо проклятия удостоверят значение воплощения. Жанр окрепнет, приняв крещение кровью.