Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы - Екатерина Мишаненкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «Передача мыслей…» Часто говорил: «Это можете только вы».
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания…»
И опять я почувствовала в этом какую-то фальшь. Рассказ выглядел так же гладко, как и ее связная автобиография, рассказанная в день нашего знакомства. Словно она не раз его обдумывала и шлифовала, чтобы предъявить всем безупречную версию, к которой нельзя придраться. И все же были в ее словах мелочи, на которые стоило обратить внимание.
Например, кто же говорит о человеке, с которым завязываются такие близкие отношения, «я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз». Видела несколько раз, и все – никаких уточнений, никакого пояснения, где в это время был ее молодой муж, с которым они приехали в Париж, никакого намека на характер отношений с Модильяни. Просто видела несколько раз, а в следующем предложении уже перескакивает на зиму и их регулярную переписку.
Нет, конечно такое бывает, не спорю, но обычно она подробно говорит о любых ненужных мелочах, а здесь не пожелала остановиться даже на том, как они познакомились. На все вопросы, несомненно, могла бы ответить их переписка, но, к сожалению, у меня не было ни малейшего шанса ее прочитать. Приходилось делать выводы из того, что есть.
«…Жил он тогда (в 1911 году) в тупикe Фальгьера. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.
Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа.
В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен звук его молоточка. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется – от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела – уцелели ли они? Скульптуру свою он называл вещью – она была выставлена, кажется, у «Независимых» в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи.
В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют негритянским периодом.
Он говорил: «Драгоценности должны быть дикарскими» (по поводу моих африканских бус) – и рисовал меня в них. Водил меня смотреть старый Париж за Пантеоном ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал: «Я забыл, что посередине находится остров». Это он показал мне настоящий Париж.
По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.
В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал старый дворец в итальянском вкусе, а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи.
Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса Xестингс, та самая, которая называет его «жемчужина» и «поросенок». Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже задолго до знакомства с Беатрисой Xестингс, т. е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить…»
Как много яда в этих трех предложениях. Я все больше убеждалась в том, что одной из главных черт характера Ахматовой является болезненное самолюбие. Ей тяжело выносить, что какую-то Беатрису считают женщиной, повлиявшей на Модильяни, поскольку в душе она уверена – только ей дано быть главной музой любого творца, с которым у нее были какие-либо отношения. Все-таки именно поэтому она и не любит слухи о своем романе с Блоком – они ставят ее на одну доску с многочисленными любовницами великого поэта, тогда как она сама считает себя намного выше всех его женщин и намного более значимой для его судьбы и творчества.
«…Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен с оравой почитателей из «своего кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой Почетного легиона, – а соседи шептались: «Анри де Ренье!»
Для нас обоих это имя никак не звучало. Об Анатоле Франсе Модильяни, как, впрочем, и другие просвещенные парижане, не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был открыт в том же году. Да, про Гюго Модильяни просто сказал: «А Гюго высокопарен?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});