Падение кумиров - Фридрих Вильгельм Ницше
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
103
О немецкой музыке. Немецкая музыка уже сегодня более, чем какая-нибудь другая, может считаться музыкой европейского уровня, ибо только в ней нашли свое отражение перемены, произошедшие в Европе вследствие революции: только немецкие музыканты знают, как выразить волнение народных масс, они большие мастера по части того чудовищного, искусственного шума, который даже и не нуждается в каких-то дополнительных особых шумовых эффектах. Тогда как, скажем, в итальянской опере есть только хоры – прислуги или солдат, она не знает, что такое «народ». Кроме того, во всякой немецкой музыке слышится глубокая зависть бюргера по отношению к знати, вернее, к ее «esprit» и «elegance», в которых нашло свое отражение изысканное, рыцарское, древнее, самоуверенное общество. Это не та музыка, что звучит в устах гётевского певца, стоящего у врат, которая способна усладить слух «сидящих в зале» – то есть даже самого короля; правда, тут не скажешь: «С отвагой рыцари глядят, и взор склонили дамы». Ведь даже робкое появление грации в немецкой музыке неизменно сопровождается укорами совести, и, только когда к ней присоединяется бесхитростная грациозность, сестрица грации, простушка из деревни, добронравие немца чувствует себя вполне удовлетворенным, и чувство это крепнет день ото дня, пока не достигает высот своей мечтательной, ученой и нередко угрюмой «возвышенности» – бетховенской возвышенности. Если задаться целью подобрать к этой музыке соответствующего человека, то можно представить себе в этой роли, например, того же Бетховена – таким, каким он предстает рядом с Гёте, скажем, во время той самой встречи в Теплице: как полудикость рядом с культурой, как чернь рядом с благородным дворянством, как незатейливый добряк рядом с человеком, творящим добро, и нечто большее, чем просто «добро», как выдумщик, витающий в фантазиях рядом с Художником, как безутешный рядом с умиротворенным, как последний хвастун, не вызывающий никакого доверия, рядом с самой честностью, как меланхолик, занятый самоистязанием, как восторженный дурак, блаженный неудачник, как простосердечно простодушный, как сама чванливая надменность и неуклюжая неловкость, – одним словом – «необузданный человек»: таким он виделся Гёте, так описал его сам Гёте, тот самый Гёте – великое немецкое исключение, которому еще не подобрали достойной музыки! И в заключение советую задуматься над тем – а не следует ли то самое небрежение к мелодии и некоторую недоразвитость мелодического чувства у немцев рассматривать как этакие демократические выкрутасы и следствие дурного влияния революции. Ведь на самом деле в мелодии настолько неприкрыто проявляется пристрастие ко всякому узаконенному порядку, так что все только еще нарождающееся, бесформенное, произвольное наталкивается на ее отчаянное сопротивление, и потому она звучит каким-то отзвуком былых порядков, господствовавших некогда в Европе, в ней слышится соблазн вернуться к ним снова.
104
О звучании немецкого языка. Известно, откуда происходит тот немецкий язык, который уже не одно столетие является общенемецким литературным языком. Немцы, с их благоговейным преклонением перед всем тем, что исходило от высочайшего двора, со всем старанием возвели в образец красоты канцелярского стиля и строго следовали ему всякий раз, когда им нужно было что-нибудь написать – скажем, например, письма, акты, завещания и т. п. Писать по-канцелярски означало писать по-придворному, по-правительственному, в этом было что-то благородное, отличное от того расхожего немецкого языка, которым пользовались обыкновенно в городе. По прошествии какого-то времени отсюда были сделаны соответствующие выводы и все принялись говорить так, как писали, – благородства от этого прибавилось еще больше. Оно просвечивало в самих словесных формах, в отборе слов и выражений и, наконец, в самом звучании: когда, стараясь изо всех сил подделаться под придворные манеры, слова произносились на особый лад, и в конце концов желанное притворство вошло в плоть и кровь. Наверное, история не знала других таких примеров, когда литературный язык брал верх над разговорной речью, а всякое кривлянье и ломание, всякое важничанье, распространившееся в народе, стало основой некоего общего языка, утратившего все богатство диалектов. Мне думается, средневековый немецкий язык, и в особенности язык последующих периодов, был по сути своей простонародным: только в последние столетия он несколько облагородился, главным образом благодаря тому, что люди чувствовали какую-то потребность подражать французским, итальянским, испанским звукам, особенно это касалось немецкой и австрийской знати, которая не могла довольствоваться только лишь одним родным языком. И все же для Монтеня или даже для Расина немецкий язык, несмотря на все эти старания, звучал, должно быть, невыносимо грубо; да и по сей день ничего не изменилось, достаточно услышать немецкую речь из уст какого-нибудь путешественника где-нибудь в итальянской толпе, чтобы ужаснуться его неизменной грубости, какой-то дикой хриплости и сиповатости, как будто человек только что вышел из леса или всю жизнь не вылезал из закоптелых комнат, иными словами, явился из мест, не знающих хороших манер. И вот теперь я стал замечать, что среди былых поклонников канцеляризмов снова начало распространяться похожее стремление к возвышенному благородному звучанию и что немцы потихоньку начинают пристраиваться к совершенно особенному «звуковому очарованию», которое может на долгие годы стать действительной угрозой для немецкого языка, ибо более отталкивающее звучание вряд ли можно отыскать во всей Европе. Стараться придать своему голосу нечто язвительное, небрежное – вот как звучит нынче для немца его «благородное звучание», и я слышу, как тщатся придать такое благородство своим голосам молодые чиновники, учителя, женщины, купцы; да, совсем еще девчушки уже щебечут на этом «офицерском языке». Ведь именно офицеру – точнее, прусскому офицеру – принадлежит честь открытия этого звучания: тот самый офицер, который как военный, как профессионал отличается редкой скромностью, достойной всяческих похвал, и который может служить несравненным образцом для подражания всем немцам без исключения, немецким профессорам и музыкантам, конечно, тоже! Но стоит ему только заговорить или начать двигаться, он совершенно меняется, и не найти в старой Европе фигуры более беспардонной и более неприятной, – сам он этого, конечно же, не осознает! Не осознают этого и добропорядочные немцы, взирающие на него с восхищением как на человека высшего благородного общества и охотно позволяющие ему «задавать тон». А он и рад стараться! Сначала ему подражают фельдфебели и унтер-офицеры, огрубляя его и без того грубый тон. Обратите только внимание на те командирские выкрики, которыми оглашаются все улицы и закоулки немецких городков, буквально оглушенных этим громогласным мощным рыком, – по всей Германии уж