Долг - Абдижамил Нурпеисов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тебя трясло. «О, безумец! О, ничтожество! Ну, скажи... скажи, паскуда, посеяв раздор между рыбаками, чего... какого ты своего высшего идеала достигнешь? Мало было разве и до тебя разных там безумцев и глупцов, которые не жалели сил, чтобы расчленить, как баранью тушку, и без того малочисленный народ, искони обитавший на этом суровом клочке земли? Неизвестно разве тебе, паскуда, что самые недальновидные наши предки из-за вечной вражды, бесчисленных междоусобиц, драк и дрязг поделили, казалось бы, неделимую казахскую степь на три жуза? А кое-кто из их процветающих ныне шустрых потомков — дай только им волю и власть в руки — не моргнув глазом отторгнули бы и теперь три жуза друг от друга. Не задумываясь, разместили бы их на трех разных континентах, чтобы потом сподручнее им было посылать оттуда друг другу отравленные стрелы».
— Значит, ты... ты... подня-л людей?
— Да, Жадигержан, готовы мы. Веди нас, возглавляй! Люди наши готовы на бой, на драку.
— Кровь пролить, да?
— И кровь прольем. Устроим им разгром. Понимаешь, эти сукины дети из рода Тлеу-Кабак возомнили себя хозяевами. Земля тут ихняя и море ихнее. Значит, и правда ихняя. Решили по нашим головам ходить. Растоптать, посрамить честь нашего славного рода Жакаим...
«О, гнида, мразь, тебе неизвестно, конечно, что когда наши отцы и деды в то крутое, перековавшее мир время пошли за храбрыми русскими сынами на смертельный бой за свободу, равенство и братство, они ведь выступали и против постыдного понятия жуза?» Велико, неодолимо было искушение двинуть кулаком по роже желтоглазой твари.
— О, пас-ку-да!..
— А?!. Что ты сказал? Ну, милок... давай, давай, договаривай...
От обиды ляпнуть-то он ляпнул, но тут же осекся, перетрухнул, когда увидел надвигающегося на него чернее тучи детину, и невольно отшатнулся, отступил к двери. Но его сграбастали... «Эй, эй!., ойбай, взбесился, пес!..» — заверещал насмерть перепуганный Сары-Шая. Между тем ты пнул дверь, выволок его на улицу.
— Да побойся бога... он хоть и пес, а родственник твой... Ведь твоему отцу двоюродный брат! Отпусти! — запричитала мать.
Ослепленный гневом, ты ничего не слышал, повернул Сары-Шаю лицом к его дому на краю аула, толкнул изо всех сил:
— Катись отсюда! Чтоб духу твоего не было!..
Заплетаясь ногами, покатился Сары-Шая:
— Ах, нечестивец... Ты еще попомнишь... попомнишь меня. Чтоб тебе на том и на этом свете. Прочь! Пшел, пшел! — и Сары-Шая начал руками и ногами отбиваться от своры собак, тут как тут появившейся откуда-то.
Тебя мгновенно как будто холодом обдало. Душа ныла, маялась. Долго не мог успокоиться, стоял, озираясь по сторонам на тусклые огни аула. В некоторых домах, потушив свет, легли спать. И школа давно погрузилась в темень. Только в соседнем доме напротив плескалась через край радость. И сам дом ходил ходуном. Во всех четырех окнах, обращенных на улицу, по-праздничному ярко горел свет. Людно, шумно было во дворе. Кто-то гремел у котла. Кто-то разжигал самовар. Кто-то с надсадным хаканьем колол дрова. Кто-то что-то волок, кряхтя и отдуваясь. Кто-то кричал на кого-то, отдавал распоряжения, посылал за чем-то, наставлял. Вдруг многоголосый шум и гам перекрыло болботанье косноязычного хозяина. «Я го-говорю... — поторапливайся, го-ворю... Скорей вари, го-говорю... А ты, го-говорю... б-бестолочь безмозглая, го-говорю. Ты не почешешься, говорю, пока... по-по-по...» Это и есть тот самый Заика-Быдык, о котором давеча говорил Сары-Шая. Интересно, как бы он руководил колхозом?
Направляясь в дом, ты все еще поглядывал на чужое веселье напротив, был доволен тем, что выгнал Сары-Шаю. Уже почувствовал было облегчение и даже душевное успокоение, как вдруг будто споткнулся обо что-то, застыл. Сердце екнуло, когда взгляд упал на крайнее освещенное окно, где в этот момент показалась молодая женщина с тяжелым узлом волос на затылке. Она появилась откуда-то из глубины комнаты. Ее четкая тень легла на белую шелковую штору, залитую светом люстры, как бы снисходительно позволяя полюбоваться своей изящной фигурой и тем, кто глазел на нее с улицы...
«Она!.. — Тебя кипятком ошпарила страшная догадка. — Вот куда ты торопилась!» Будто ожидая уединения молодой женщины, тут же подошел к ней стройный мужчина. Казалось, и женщина ждала и была рада их интимному уединению, вся доверчиво подаваясь к нему...
Ты зажмурился, даже затряс, замотал головой, желая, чтобы сгинуло это кошмарное наваждение, а когда снова открыл глаза, то увидел на белом шелковом полотне, как, запрокинув вверх, к статному собеседнику лицо, женщина ласково дотронулась до его рук и что-то, должно быть, ему сказала... Явь или сон это? А может, всего лишь видение или плод больного воображения, навеянного намеками Сары-Шаи.
Только сейчас почувствовал, что ты весь в холодной испарине. Вытирая пот ладонью, ощутил, как мелко-мелко дрожат пальцы. И все твое тело колотило этой противной дрожью. «Неужто заболел?» — мелькнула недоуменная, беспомощная догадка.
— Не Азим ли приехал?.. Что-то больно шумно в том доме...
— Не знаю, апа... Может, и он. Все может быть...
— Если он, то сходи!
— Спала бы ты, апа.
— Сходи, сынок. Как-никак, друзья ведь, одногодки.
— Нечего об этом, апа. Легла бы... — ты начал раздражаться.
Старуха пристально посмотрела на сына. Пронзительные глаза старой женщины, казалось, в самую душу тебе заглянули. И даже после того как мать, ничего не сказав, вышла, ты не сразу пришел в себя. Тебе казалось, что проныра Сары-Шая все уже успел нашептать матери. Уже по тому, как он нахально ввалился сюда, как с порога завопил: «Белоликая моя женеше!..» — можно было предположить, что паскудник не зря пожаловал. И вполне возможно, что все сомнения и подозрения, голодным псом рвавшие душу твою, для него давно уже не тайна. Ну, конечно же, все успел пронюхать. Хоть и не говорил прямо, а кружил намеками, многозначительно ухмылялся, расспрашивая о некоем тайном соглядатае... Быть может, расспрашивал для отвода глаз, так себе, для насмешки... Да разве была случайной на его рыжем голом рыльце эта гаденькая улыбка, разве не смеялись над тобой эти кошачьи, подстерегающие каждое твое движение глаза... «Ах, оборотень! Да тебя бы не то что вышвырнуть... Надо было задушить, вырвать жало твое...»
* * *
И вот стоишь теперь столбом посреди комнаты. Тебя продолжает знобить, лоб и ладони покрылись липкой испариной. Всплыло давнее подозрение: «Может, болен?» Ты не придавал значения своим недомоганиям, а вот Бакизат с некоторых пор замечала в тебе некие странности. «Ты почему все время вбок косишься? Случайно, не болен?» — спрашивала она. Ты отмахивался: «Вздор, с чего ты взяла?!» Однажды ты отправился с ней в степь, в аул верблюжатников. Шофер-бала, на ходу обвязав голову полотенцем, перед этим улизнул на чьи-то поминки, и ты не стал ждать его, сам сел за руль. Всю дорогу ты был не в духе, подавлен: угнетал вид который уж год выгоревшей дотла, безжизненной степи. Озабоченный и удрученный увиденным, ты все время оглядывался на степь, совсем забыв про свою жену, которая сидела рядом и неотступно следила за тобой. Неизвестно, сколько прошло времени, ты вдруг почувствовал толчок в бок: «Эй, Жадигер... Почему ты все время влево косишься? Тебе что-то там мерещится? Может, какое видение преследует тебя там... слева? Вообще, ты не болен? Я забыла, как это называется, но, по-моему, это симптом какой-то психической болезни. Не мотай головой, я серьезно. Слушай, ты непременно должен показаться врачу...»
Тогда тебе все это показалось бабьей блажью, не больше, и потому ты добродушно рассмеялся. А сейчас вдруг подумал: может, и впрямь нездоров? Ведь уже до того дожился, что немудрено и свихнуться. Постой, постой... С какой стороны сейчас почудилось ему это видение в окне? В самом деле, справа или слева? Кажется, и на сей раз слева... Д-да, слева, это уж совершенно точно. Сон ли дурной, или явь... или, может, впрямь какая душевная хворь, червоточинка в тебе?!
Голова раскалывалась. В каком-то забытьи дотронулся ладонью до лба — да, испарина, жар... Горели то ли ладони, то ли лоб, не понять, «выходит, болен. Говорят, когда человек этим заболевает, сам он того не замечает, не чувствует...» — буравила одна и та же мысль. Этого только не хватало. В следующую поездку в район ты обязательно... должен показаться знакомому врачу. Непременно.
* * *
Да, родились вы действительно в один год. В одном ауле. Росли вместе. Вместе и аульную десятилетку закончили. Вместе попытали счастья в институте, и оба провалились на первом же экзамене, вернулись домой. В тот же год забрали обоих в армию. Отслужили положенный срок, друзья опять, чуть не день в день, увидели небесно-синее море, веками дремлющий Бел-Аран, родной, пропахший рыбой и степью аул... И еще немалое потом время шли бок о бок по дорогам молодости, каждый по-своему, в меру своей прыти гоняясь за птицей счастья. Но не век же идти вместе, разошлись ваши жизненные дорожки. Азим, окончив институт, остался в столице, а его, Жадигера, судьба вернула назад, в аул. Тот с первых шагов начал делать головокружительную карьеру, в которой ты, впрочем; никогда не сомневался. Да, уже в те далекие послевоенные годы стройный, по-девичьи красивый мальчик заметно выделялся среди вас, дочерна загорелых, не больно уж смышленых, стеснительных. Еще со школьной скамьи все ему удавалось поразительно легко, хватал на лету и потому, уверенный в себе и своих способностях, особенно не корпел над учебниками, как другие. От природы независимый, он и на людях, везде, где только мог, становился заводилой, всюду бывал на виду, лез напролом, и на светлом, с горящими щеками лице его всегда дерзко, вызывающе поблескивали большие карие глаза. Где нужно было петь — он, не робея, распевал громче всех, а там, где по кругу ходила домбра, — опять-таки яростнее других хлестал-наяривал по струнам. А позднее, когда в ауле стали затеваться доселе неведомые в этих краях танцы и несмелые подростки робко жались друг к другу по углам, он первым безбоязненно выходил в круг. Если же случался ненароком конфуз — ну, скажем, сорвется вдруг голос и девицы прыснут, стыдливо пощипывая себя за вспыхнувшие вдруг щечки, — он и тогда ничуть не смущался, а наоборот, сверкнув глазами, бодро приговаривал: «Ни-чего-о... бывает. Зато в другой раз такое выдам — ахнете!» И действительно, в следующий раз он и пел, и наигрывал, и плясал так, что все только ахали. За все десять долгих лет учебы в школе никто из детей не помнил случая, чтобы он поддавался унынию или сомнениям. Азим неизменно верил в себя, в свою звезду. Был у них в школе, помнится, преподаватель истории, которого все жутко боялись. Особенный страх наводил его правый, стеклянный глаз (свой он потерял на фронте); и вот этим неподвижно-упорным и, казалось, всевидящим оком он пронизывал насквозь, когда спрашивал урок. Когда, бывало, проходили Петра Великого, учитель истории приходил в класс в рыбацких, с длинными голенищами сапогах и, объясняя тему, ходил по классу на своих журавлиных ногах крупно и размашисто — точь-в-точь как царь-работяга на корабельной верфи... А когда приходила пора наполеоновским походом, этот странный человек надвигал на лоб неизвестно где добытую широкополую черную шляпу, надменно скрещивал на груди руки и так мрачно и сурово, исподлобья вперял стеклянный глаз в притаившихся за партами и без того не дышавших учеников, что, казалось, это сам французский император воскрес и объявился вдруг на захолустных берегах Арала, чтобы нагнать страху на тамошних сорванцов... Двойка по истории воспринималась тогда как величайшее несчастье. Но и получив «пару», юнец с горящими на светлом лице задорными карими глазами не шмыгал носом и не опускал голову, как все другие, а дерзко заявлял, что уж на следующий-то урок, когда будут проходить крестьянское восстание, он обязательно отхватит пятерку. И ведь отхватывал!