Николай Переслегин - Фёдор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я приехал в Клементьево, там царила полная паника. За опоздание на меня посыпались тысячи упреков. Любовь Ивановна нервничала и капризничала отчаянно — костюм ей не нравился, парик ее старил, а гримироваться она ждала меня, хотя из Москвы был выписан сам Чугунов. Головин, уже вошедший в роль водевильного остряка и хвативший для храбрости несколько рюмок, отпускал на мой счет совершенно непотребные остроты, пресечь которые не было никакой возможности. Какой-то молоденький офицерик, играющий выходную роль, возмущенно протестовал против нарисованных усов и требовал наклейки. Заведующий собранием, круглый, красный поручик Винченко врывался каждую минуту за кулисы с оповещением, что его превосходительство ждет и барышни тоже просят поскорее, чтобы осталось побольше времени для танцев. И все эти нервы, вопросы и просьбы аппеллировали почему то ко мне; я же, во всем этом никак не заинтересованный, не имел даже возможности воскликнуть вместе с Агафьей Тихоновной: «пошли вон, дураки», а должен был
212
в силу какой-то изначально мною допущенной ошибки гримировать Любовь Ивановну, успокаивать Винченко, выбегать к нетерпеливому превосходительству и взволнованным барышням. Все это я делал, но делая, себя проклинал и не столько за то, что так несвоевременно «влип» в глупую историю Клементьевского спектакля, сколько за весь тот строй своей души, благодаря которому, в конце концов, только и «влип». Ведь всякая мелочь нашей жизни, если внимательно присмотреться, всегда обусловлена какою-нибудь существенною нашей чертою. Оттого каждый человек и несет ответственность не столько за то, что он делает, сколько за то, что он есть.
Как только спектакль кончился, я вышел в парк отыскивать Марину. Вечер стоял тихий, теплый, но, несмотря на звездное небо, темный. Она сидела, как мы и сговорились, на небольшой. обсаженной акацией площадке, под висячим желтым фонарем. Узнав ее издали, я, подойдя ближе, на секунду почти усомнился: — она ли? Передо мной сидела совсем новая женщина, которой я никогда не видал.
На ней было бледно-зеленое платье: на лице, вместе с тенью свисавшей над самой её головою ветки акации — дрожала улыбка, а в глазах, в самой печальной их глубине, чему то своему смеялись лучистые искры. Она была очень интересна и было в ней что-то... японское.
Поздоровались мы очень просто, дружественно и сердечно. Новая Марина в Маринином привет-
213
ствии никак не участвовала, — словно час её был еще впереди. Подчиняясь такой её воле, я ничем не выдал своего удивления её новому облику; разговор наш сразу же влился в естественное для него русло простой, оживленной, вполне беспроблемной беседы.
Я предложил руку; мы пошли вглубь парка, сразу же заговорив об Алексее, который, приведя Марину в Клементьево, немедленно же ушел, сказав, что не останется, так как не желает встречаться со мною.
Все, что Марина говорила о нем, было очень верно и тонко; она ведь знает его очень давно.
Но до чего же Марина другая женщина, чем Ты, Наташа, и до чего же она менее женщина, чем Ты. Главный догмат её миросозерцания тот же, что и мой. Душа каждого человека и для неё—многодушие. А жизнь — невозможность изжить свои души. Она долго доказывала Алеше, что он не обманут, что обмана вообще нет, а всюду есть только «двойная душа». Но он этого, конечно, не принял; принять не хотел, скорее не мог. Мне очень понравилась Маринина мысль, что все люди делятся на таких, что изживают души своего многодушия одну за другой, и на совершенно иных, постоянно стремящихся к полному аккорду своего многодушия. Первые, к которым она причисляет и Алешу, живут постоянными катастрофами; всегда от чего-то отрекаются и к чему-то стремятся; сжигают свои корабли и чают
214
новых парусов. Для них предательство своего прошлого— единственно возможная форма развития. Если бы все их души внезапно сошлись вместе, они почувствовали бы себя преступниками или окончательно сошедшими с ума.
Можешь себе представить, родная, что Алеша теперь искренне уверен, что он меня всегда видел «насквозь», всегда был врагом моего «иезуитизма» и моей «сложности». С невероятною горячностью развивал он Марине новую и как всегда парадоксальную теорию о лживости всякого чувства, не могущего быть названным одним простым словом. По его мнению, каждый человек должен жить так, чтобы его жизнь могла быть рассказана исключительно глаголами и именами существительными. Всюду, где существительное требует прилагательного, где ядро слова разлагается в атмосфере междусловия, начинается нравственная ложь. Что я совершенно растленная душа, можно, как он говорил Марине, доказать анализом моего стиля; в моих письмах (а как он их любил, Наташа, чего только не писал мне в ответ на них) встречаются иногда до пяти прилагательных при одном существительном. Для него этого ныне вполне достаточно. В связи со всеми этими теориями он ненавидит Достоевского за атмосферичность его порывистой и отчетливой фразы. Достоевский для него не подлинно русский писатель; русский художник — Островский. У него каждое слово во фразе, как репа в грядке: вытянешь ее — и вся
215
тут и сладкая, и горькая, с ботвой и корешками... .
Рассказывала Марина все это очень хорошо. Мне так и слышались знакомые Алешины словечки и ударения. В конце концов её рассказ меня очень успокоил: перерождение страданий в теории — всегда признак душевного выздоровления. Ведь жизнь была бы совершенно невыносима, если бы глубочайшие страдания нашей души не были бы одновременно и самыми интересными проблемами.
Тебя, по словам Марины, Алеша очень любит и ни в чем не винит. Винит во всем только себя и никак не понимает, как мог не раскрыть Тебе глаз на мою душевную холодность, праздность и «кичливую, гнилую нарядность, за которой, кроме смерти, никакой реальности нет». Это «кроме смерти» он повторил Марине несколько раз. Означало ли это, что я несу смерть Твоему счастью и Твоей душе, или то, что я внутренне в сущности давно уже мертв, я из Марининых слов не понял. Не поняла и она. Был же он вообще с Мариной крайне оживлен, остроумен, любезен и гневные тучи на его лице не раз прозревала моя любимая, светлая, детская улыбка, совсем, совсем Танина.
О Тебе мы с Мариной почти ничего не говорили — говорить о Тебе нам что-то мешало. Все же я понял, что Марина Тобою очень интересовалась и что по рассказу Алеши у неё создалось о Тебе не совсем правильное представление. Очень
216
Тебя любя, Алеша никогда не чувствовал в Тебе власти, разума и восторга высокого полуденного солнца, всегда принимал Тебя за лирическую, светлую, светелочную идиллию.
Очень интересен был мне, Наташа, Маринин ответ на мой вопрос, считает ли она, что Алеша прав в своей характеристике меня? Она ответила, что во многом, что он говорит, есть своя истина, но что в целом он все же глубоко неправ: не понимает, какая безысходная мука жить с такою душою, как моя, не чувствует, что во имя этих мук мне многое простится. Я очень изумился этому ответу, но она его не пояснила; сказала только, что моя мука еще «вся впереди». При этих словах лицо её снова стало таким, каким было в Сельцах, а плечо как то сиротливо вздрогнуло у моей руки. Я попытался было связать эти загадочные её слова с напряженностью нашей встречи, но, явно что-то преодолевая в себе, Марина энергично отклонила эту попытку: «не будемте об этом говорить — той моей души все равно со мною сейчас нету».
«Как нету, разве не все Ваши души всегда с Вами?». Она в большой задумчивости отрицательно покачала головой. Но через минуту, когда мы большою аллей шли обратно к собранию, как то странно — и грустно и задорно добавила: «вот, например, в Ваше Клементьево я взяла с собой только две души. Одною я сейчас шла рядом с Вами: на эту мою душу Таниного друга Вы можете всегда положиться, что бы между нами в буду-
217
щем ни было; а вторая... а вторую Вы, кажется, заметили, не сразу узнав меня на скамейке. Это... душа, которою я, в сущности, никогда не жила, потому что мне всегда так трудно жилось; сегодня, когда она издали услышала звуки оркестра, ей страшно захотелось танцевать. Иногда мне кажется, что мне не больше шестнадцати лет. Я начал было что-то отвечать Марине на эту её странную речь, но она меня не слушала; такты вальса уже кружились у неё в душе, в её печальных глазах уже снова чему-то своему смеялись весёлые искры, и она все быстрее увлекала меня к светлым, поющим, гремящим окнам собрания...
Вальсировала. Марина прекрасно, но шестнадцатилетней девочки в ней не было и следа. В моих руках неподвижно лежала и стремительно куда-то неслась женщина с губами, пылающими горечью, с глазами, то набегавшими на меня темными волнами, то исчезавшими за горизонтом... под веками.
Мы танцевали уже долго, и голова начинала приятно кружиться, придавая всем движениям высшую легкость и уверенность, когда в дверях на террасу я увидел Алешу. Багровое лицо его было черно, как туча, глаза горели зеленым, почти звериным огнем... Невольно замедляя темп, я наклонился к Марине сказать, что Алексей здесь и что лучше перестать танцевать, потому что он очень взволнован; но, уточняя свои «pas» дирижирующим колыханием откинутых