Счастье жить вечно - Аркадий Эвентов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Валентин остановился на опушке. Приставив руку ко лбу козырьком, всматривается в проносящийся мимо поезд. Пятна света из окон вагонов причудливо замелькали по его высокой широкоплечей фигуре, выхватывая ее из темноты и как бы впечатывая в черную громадину леса. Глаза сына все больше, все ближе… Еще секунда, и они встречаются с глазами отца.
«Не грусти, папка, — слышит Михаил Дмитриевич родной голос. — Знаю, тебе очень тяжело. А тут я еще прибавил тревог и забот. Но ты поймешь то, что я сейчас испытываю счастье, большое, ни с чем не сравнимое, счастье — быть верным сыном Родины. Верным до конца. О лучшей награде я не мечтаю, только этого и хочу».
Когда и где сказал ему эти слова Валентин?
В памяти всплыл один из многих критических дней осады Ленинграда. Бомбежка следовала за бомбежкой. Вой сирен воздушной тревоги, казалось, вовсе не умолкал. Вновь и вновь тяжело повисал он над городом, как вихрь, выметал улицы и площади, делал их пустынными, безлюдными.
Они случайно встретились в тот день невдалеке от Фонтанки, на опустевшей, заваленной снегом улице. Едва успели поздороваться, как очутились в бомбоубежище.
В углу на топчане заливался плачем грудной ребенок. Не в силах его утешить, тяжело вздыхала и сама временами плакала мать. Под мрачно нависшим потолком вдруг раздастся женский стон, пронзительно вскрикнет ребенок. А над подвалом содрогалась, стонала, корчилась в муках земля. Взрывы следовали один за другим с короткими интервалами, то приближаясь, то отдаляясь, то грохоча совсем рядом. Нельзя было отогнать от себя назойливую, страшную мысль, что следующая бомба обязательно погребет всех их в этом склепе.
Прозвучал, наконец, отбой тревоги, и они вышли из бомбоубежища, жадно глотнули морозный, пьянящий свежестью воздух. Сын заторопился к себе в подразделение всевобуча. Михаил Дмитриевич, прощаясь, впитывал взглядом бесконечно дорогой образ сына, его одухотворенное, волевое лицо. Не мог наглядеться перед скорой разлукой…
И слушал слова о самом большом, самом возвышенном счастье, ради которого идешь на все, даже — на смерть.
Слова, повторенные сейчас, на лесной опушке, в причудливом холодном свете луны, под мерный перестук колес поезда.
* * *Рядом с металлической табличкой: «Профессор Федот Петрович Силин» Михаил Дмитриевич нажал кнопку электрического звонка. Где-то в глубине квартиры тоненько залился колокольчик. Оттуда послышались шаркающие шаги. Щелкнул замок двери, и на пороге появился сам хозяин в пижаме и комнатных туфлях.
— Приехал, наконец, вечный путешественник! — радостно приветствовал он друга. — Ну, как? Наездился? Набродился? Небось, ног под собой не чуешь?
Они дважды, по русскому обычаю, крест на крест, обнялись и крепко поцеловались.
Через тесную переднюю прошли в кабинет, стены которого закрывали высокие, емкие книжные шкафы. Силин усадил Мальцева в кресло у письменного стола, перед растворенным окном, за ним виднелись старинные строгие здания университета. Сам сел в другое кресло, рядом. Улыбнулся, хотел сказать что-то веселое, ободряющее, но Мальцев порывисто встал. Заложенные дрожащие руки за спину, он нервно зашагал по квадрату ковра из угла в угол. Силин тоже поднялся, встревоженно подошел к другу, посмотрел в лицо долгим, изучающим взглядом.
— Что-нибудь стряслось, Миша? Ты на себя не похож. Таким расстроенным мне еще никогда не приходилось тебя видеть.
— Есть причина, мой дорогой.
— Не сомневаюсь. Но ты успокойся, присядь, отдохни.
— Нет, извини, Федя, не могу… Вот так бы и ходил до бесконечности.
— Много бы не находил. Что же с тобой? Ты, вероятно, что-нибудь узнал о Валентине? Не томи, рассказывай!
— Сейчас, сейчас. Я для того к тебе и пришел чуть ли не с поезда.
Замолчали. Михаил Дмитриевич продолжал шагать от стены к стене, как заведенный. Федот Петрович не спускал с него внимательных вопрошающих глаз.
Было очень тихо. Только долетали из глубины двора приглушенные расстоянием молодые голоса. Должно быть, студенты отправлялись на отдых после лекций в университете.
Наконец, Мальцев резко остановился, порывисто сел, сжал виски ладонями. Потом положил руки на колени, посмотрел в окно отсутствующим взглядом.
— Я нашел Валентина, Федя. Встретился с сынком. — Голос его задрожал, прервался. Мальцев сразу поник, сгорбился. Он низко опустил голову, закрыл глаза.
Прошло несколько минут, пока большим усилием воли он овладел собой и резко выпрямился в кресле. Широкой натруженной ладонью Михаил Дмитриевич провел по изборожденному морщинами лицу, как бы стремясь разгладить их. Стер две скупых слезинки, медленно сползавшие к усам.
Твердо, торжественно произнес, будто стоял над раскрытой могилой сына:
— Пусть будет тебе пухом родная русская земля! Спи спокойно, Валентин!
Мальцев поведал другу все, что случилось с ним в псковской деревне. Рассказывал он об этом так, словно речь вел не о себе, а о ком-то другом, за которым наблюдал со стороны там, в лесах Псковщины. Только имя сына не мог произнести спокойно…
Это было горе, которого ни в коем случае нельзя касаться словами утешения, как нельзя трогать открытую рану. Да и есть ли вообще слова, способные проникнуть в бездонную его глубину?
Силин отдавал себе в том ясный отчет. Он молча слушал Мальцева, мысленно преклоняясь перед мужеством друга.
Тот говорил и говорил о сыне. И выходило так, что жизнь Валентина продолжается, что нет и не будет ей конца, ибо нет и не может быть конца Родине, которую он отблагодарил самым дорогим, самым бесценным, чем только располагает каждый из нас.
Уже наступил вечер, когда они вышли на улицу. Силин хотел проводить Мальцева, пройтись с ним по городу, подышать вечерней прохладой.
Друзья — плечо к плечу — шагали молча, погрузившись каждый в свои думы. Потом Михаил Дмитриевич вдруг сказал:
— А ведь знаешь, Федя, мы часто произносим и пишем большие слова больших людей, не очень-то задумываясь над их значением.
— Ты о чем это, Миша?
— Да вот хотя бы такие: венец жизни — подвиг.
— Энгельс… Очень мудрые слова… Кто их не знает?
— Знать-то знают многие. И охотно ими пользуются. А все ли хорошо понимают глубокий смысл, который заложен в этих словах?
— Вполне согласен с тобой. Но, на мой взгляд, здесь нет ничего удивительного. Дело не в словах, а в поступках. Быть может, Валентин и не читал Энгельса, но он увенчал свою короткую жизнь подвигом. И еще каким! Да разве он один? Сколько юношей и девушек только Ленинграда сражались за Родину героями, жертвовали, когда требовалось, собой. Вот он тебе и смысл изречения Энгельса. Разве не так? Над теми, что пали, сверкает венец бессмертия. Им — вечная слава и вечное преклонение народа. Они, если хочешь, обладают высшим счастьем человека — счастьем жить вечно.
— Когда я сегодня слушал твой рассказ о Валентине, — продолжал после короткой паузы Силин, — мне на память приходили другие слова другого мыслителя. И я очень хорошо сознавал, насколько они справедливы: «У всякого человека есть своя история, а в истории — свои критические моменты; и о человеке можно безошибочно судить только смотря по тому, как он действовал и каким он является в эти моменты, когда на весах судьбы лежала его жизнь и честь, и счастье». Правда, хорошо сказано? А главное — правильно. И твой сын подтвердил это. Как же он может уйти из жизни?
— Да, Федя, жизнь таких, как Валентин, не может угаснуть в лучшем, глубоком понимании слова — бытие. Они будут всегда живыми, всегда среди нас. Верю: сын мой не уйдет от меня до конца моих дней.
— Горжусь твоим сыном и самим тобой, Михаил, — Силин нежно прижимал и гладил худой, острый локоть друга. — Горжусь Россией, народом, который поднялся всем скопом и пришел победителем в Берлин, как ты предсказывал, — вспомнил он их беседу на обледенелой лестнице в декабре сорок второго года. — Какое богатство и какая силища — ты и твой сын, его боевые друзья — партизаны, псковские крестьяне, которые помогали им, солдаты, прошагавшие от Волги до Шпрее через тысячи смертей, — словом весь наш народ-исполин! Он сметал и впредь сметет любого недруга. Он творил и еще сотворит неслыханные чудеса на нашей старой планете. Мы увидим это собственными глазами, Миша. Помяни мое слово.
Они долго бродили по шумным улицам родного города. Столько выстрадавший, совсем недавно весь в ранах и рубцах, Ленинград раскинулся сейчас под звездным балтийским небом полный жизни, энергии, движения. Будто никогда и не было здесь развороченных бомбами и снарядами зданий, залитых кровью трамвайных остановок, закостеневших троллейбусов среди гор снега и глыб льда, под оборванными проводами.
Неужели в кошмарном сне привиделось им все это — едкий дым пожарищ, окутавший древние гранитные здания; памятник Рентгену, поваленный на землю взрывной волной перед институтом его имени; наглухо забитые досками витрины магазинов; пешеходы, замертво падавшие от голода; глоток воды, ставший неоценимой драгоценностью; стужа, от которой негде укрыться, — все, что было повседневной действительностью вот здесь, на этих улицах и площадях.