На «Свободе». Беседы у микрофона. 1972-1979 - Анатолий Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что я все это объясняю лишь затем, чтоб было понятно дальнейшее. Однажды моя мать перестала получать открытки. Сначала ждала спокойно, потом начала волноваться. Вдруг к ней приходит домой совершенно незнакомая женщина и говорит примерно следующее: «Мария Федоровна, я пришла к вам с тяжелым известием, крепитесь, держитесь, бедненькая. Мой племянник работает в советском торгпредстве, приехал сейчас из Лондона и привез известие: ваш Толя покончил самоубийством, выстрелив в себя из револьвера».
Можете представить, что было с матерью. Через несколько дней она послала письмо в Англию, как в никуда, «в самое главное министерство», и я сейчас вам его процитирую, оно короткое:
Уже больше месяца нет от сына открыток. Ко мне приходила женщина и сказала, якобы ее племянник был в Лондоне и узнал, что мой сын застрелился…
Известий от него нет, это верно… Кто мне скажет, что с моим сыном?
Мать.Письмо это, естественно, переслали мне.
Тут мать получила открытки — сразу за весь месяц. Похороненный, я для нее воскрес. Но довольно похожие визиты каких-то незнакомых дам с другими невероятными и жуткими известиями обо мне потом повторялись, не буду я уж их разбирать, но скажите только: как все это объяснить? Самодеятельная инициатива каких-то досужих идиотских баб? Или концевая часть, как это в СССР называется, идеологической работы чьей-то?..
Если на миг предположить, что последнее, то это не делает ему чести. Ну ладно, я ваш враг, называйте меня любыми нехорошими словами, делайте не знаю что, на то ваша служба, я понимаю. Но пасть до такой степени, придумать такой утонченный садизм — для кого? — полуслепой, одинокой, несчастной старушки, решительно ни в чем не виноватой, — это выходит за пределы моего понимания. Пока у меня нет неотразимых доказательств, что случаи с моей матерью не были случаями, а именно плановой акцией, я отказываюсь в это верить, как и не хочу верить в то, что вообще слухи о моей гибели или самоубийстве инспирируются, а не являются просто забавным зигзагом путей людской молвы…
Единственная посылка, единственно логичная: может быть, кто-то, какой-то бездарный философ в ведомстве товарища Андропова полагает, что подобными акциями враг будет нервирован, впадет в истерическое состояние, а там, гляди, враг и споткнется. Это неплохой метод по Остапу Бендеру — как он держал Корейко в постоянном напряжении: то нищий пристает: «Дай миллион!», то телеграмма «Грузите апельсины бочками». Но я, во-первых, не Корейко, а во-вторых, просто не решаюсь приписать себе такую честь: что, я до сих пор так важен и страшен?
Не верю. И лишь только на всякий случай могу напомнить, что в романе «Бабий Яр», в главе «Сколько раз меня нужно расстрелять?», я подсчитал, что к четырнадцати годам меня уже следовало расстрелять по существовавшим тогда законам минимум двадцать раз. После такой школы я уже как-то привык жить на этой земле преступником. При Сталине по существовавшим при нем законам меня тоже следовало расстрелять (я, например, написал тайно на него сатиру, порвал комсомольский билет и прочее). Сейчас на мне висят минимум десять лет концлагеря по ныне существующим законам за «измену родине», или как там вы это квалифицируете? Из всего изложенного выше я, как писатель, могу извлечь довольно любопытный сюжет для новой главы «Сколько раз я умер?». Гм… может быть, и напишу.
17 декабря 1973 г.
40-летие Литературного института
Не так давно отметил свой сорокалетний юбилей Литературный институт имени Горького при Союзе писателей СССР, расположенный в известном Доме Герцена на Тверском бульваре, 25.
Я узнал об этом из «Литературной газеты», посвятившей этому событию довольно много места и фотографий, все это было полно обычной тенденциозной однобокости и пустозвонства.
Мне показалось нужным сделать хотя бы несколько комментариев.
Дело в том, что я учился в Литературном институте с 1954 по 1960 год, шесть лет, защитил в нем диплом, между прочим с отличием, похвастаюсь. Моей дипломной работой была повесть «Продолжение легенды». Что собой представляет Литературный институт, я, таким образом, знаю.
Это институт уникальный, в свое время он был организован Горьким как эксперимент, пожалуй, и за все сорок лет его существования среди литераторов не переставали соперничать две точки зрения. Одна — что такой институт абсолютно ни к чему, потому что научить писать невозможно, что институт, готовящий писателей и поэтов, — просто абсурд. Другая — что институт не собирается готовить из кого-то писателя или поэта, но что он помогает таланту в образовании. Победила последняя. В дипломе, выдаваемом выпускнику, отнюдь не пишется «поэт» или «драматург», а — очень расплывчатое, неопределенное: «литературный работник», что предоставляет возможность быть кем угодно, от учителя сельской школы или корреспондента многотиражки до — теоретически — лауреата Нобелевской премии.
Правда, три советских гражданина, весьма разных, получивших Нобелевские премии по литературе, — Пастернак, Шолохов и Солженицын — Литературного института не кончали. Не кончали его многие ставшие известными советские литераторы, хотя бы, например, Андрей Вознесенский, учившийся в институте архитектурном. Мне понравилось напутственное слово замдиректора в первый день занятий на первом курсе: «Научить писать вас мы и не можем и не собираемся, но помочь вам отесаться и приобрести кое-какие знания — это в наших силах».
Институт миниатюрный. На очное отделение ежегодно набирается только тридцать человек после рассмотрения конкурсной комиссией многих тысяч заявлений с приложенными литературными работами. Примерно половина из этих тридцати мест «забронирована» для «националов» из союзных республик и из стран Восточной Европы, которые вне конкурса командируются тамошними писательскими организациями, так что на оставшиеся мест пятнадцать отобрать подающие надежды таланты нетрудно. (Было бы, добавлю в скобках, если бы не… но об этом дальше.)
Всякий раз группа новопринятых получается до казуса разношерстная. Из далеких республик прибывают люди почти малограмотные, случайно или благодаря блату попавшие под разверстку, пишущие стихи типа «О, как прекрасен труд чабана во всенародном социалистическом соревновании!». Те же десяток-полтора мест, которые предназначены для по-серьезному талантливых молодых, заполняются в разные времена очень по-разному. Критерий «подающий надежды» можно ведь толковать и так и так. В этом смысле человек, приложивший к своему заявлению в качестве образца своей работы, скажем, «Один день Ивана Денисовича», не был бы принят в Литературный институт никогда, ни в какие времена. Вместо него место было бы занято тем, кто приложил бы «Секретаря обкома».
Когда в Советском Союзе после смерти Сталина случилась оттепель, в Литературном институте тоже наступило очень осторожное потепление, и тогда почти парадоксальным образом, прямо чудом каким-то были приняты несколько десятков (в течение нескольких лет) действительно талантливых, по-настоящему многообещающих. Назову имена, которые потом стали известны каждому, кто всерьез интересовался литературой последних десяти-пятнадцати лет: Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Анатолий Гладилин, Юнна Мориц, Юрий Казаков, Лина Костенко, Геннадий Лисин-Айги, Леонид Завальнюк, Визма Белшевице. Я, например, всю жизнь буду считать, что мне очень повезло попасть в Литературный институт как раз в ту пору и со всеми ними учиться. Это был всего лишь проблеск между туч, три-пять лет, потом либеральность приемной комиссии кончилась, вернее, состав ее был изменен, и с конца 60-х годов по сегодня в Литинститут опять принимают только потенциальных Кочетовых, Марковых или Ошаниных.
Либерализация тогда проявилась и в преподавании. В 1954 году мы начинали изучать историю по сталинскому «Краткому курсу истории ВКП(б)», но к концу моей учебы он куда-то тихо и незаметно исчез. Языкознание мы проходили сперва только по гениальным трудам товарища Сталина в этой области, но под конец не только эти труды, но само имя Сталина исчезло из употребления. Мы, как гоголевские бурсаки, долбили наизусть евангелие советской литературы: статью Ленина «Партийная организация и партийная литература», но и у учителей и у долбящих была при этом ирония в глазах. С иронией же в глазах профессора так разъясняли бездонную мудрость другой основополагающей статьи Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции», что у меня, например, на всю жизнь осталось к ней чувство грустной брезгливости.
Другой способ, который мы раскусили не сразу, но, раскусив, приняли восторженно-изумленно: был такой преподаватель, отчаянно кричавший то, что как раз было вздором. Схематически это можно передать так. Он говорил: «Классическая русская литература до революции дала непревзойденные образцы, но советская литература превзошла ее. Толстой, Достоевский, Чехов достигли вершин мировой литературы, но метод социалистического реализма — выше!!!» И так далее. И наконец, третьи не мудрствуя лукаво призывали нас усваивать творческое наследие классиков, упирая на слова «мастерство», «мастерство». Всем этим людям, которые сквозь какофонию официозного треска лозунгов и лжи неизвестно зачем, просто, вероятно, в силу совести, ухитрялись давать нам понять что-то, мой будет вечный поклон. Некоторые из них ныне глубокие старики, другие умерли. Их труд и их риск не пропали. Такая была, значит, одно время в Литинституте либерализация.