Апокриф Аглаи - Ежи Сосновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром он проснулся от желания, под веками у него было тело Лили, затянутое черной тонкой тканью, словно бы нарочно, чтобы ее оставалось только сорвать. Но нет, нет, – осознал вдруг он, пробираясь в ванную украдкой, чтобы скрыть эрекцию, которая распирала ему пижамные штаны, – в первом видении, на самой границе пробуждения, кожа ее тела была тождественна черной ткани: грудь, от природы покрытая черным материалом, шелковистые черные соски, черные обтягивающие рейтузы, раскрывающиеся в месте смыкания бедер узкой бархатной темной щелью. Все утро Адам с энтузиазмом играл, полуосознанно понимая, что в следующий раз за рояль он сядет, может быть, послезавтра, а может, и через три дня. Потом был обед, во время которого он радовался вареникам, однако трудно было не заметить, что его радость родителями воспринималась достаточно сдержанно. Впрочем, он и сам чувствовал, что радуется слишком демонстративно, словно они все втроем прозевали момент, когда нужно было что-то изменить, и теперь повторяли давние ритуальные жесты, не веря в их значение. Настала пора второго тура репетиций; когда мать вновь возвратилась со службы, Адам слушал записи Ашкенази,[48] отчего она ощутила нескрываемое облегчение. Она не могла знать, что это был всего лишь спектакль, разыгранный специально для нее; слушал он невнимательно, подсчитывая время до ужина, после которого он встанет и уйдет. Сев за стол, он почувствовал, что у него совершенно нет аппетита; он пил много чая, а бутерброд, откусив, долго жевал и все никак не мог проглотить.
– Тебе не нравится? Невкусный? – спросила мать, но он услышал в ее вопросе не заботливость, а, скорее, шантаж; то была попытка создать атмосферу, в которой ему максимально трудно будет поднять бунт.
Он встал, мельком подумав, что даже самый наихудший поступок легче перенести, чем мысль о нем, достаточно одного слова, и все покатится автоматически; впрочем, почему он должен чувствовать себя преступником? Его ровесники уже создали семьи, давно не отчитываются перед матерями, когда вечером уходят из дому; «Но конечно же, мои ровесники не являются выдающимися», – со злостью подумал он.
– Я иду на свидание, – объявил он, стараясь, чтобы это прозвучало естественно. – Когда вернусь, не знаю.
Мать подняла глаза с таким изумлением, словно не было совсем недавно между ними никаких разговоров, словно это двенадцатилетний мальчик с плюшевым медведем под мышкой собрался на ночь глядя уйти из дому. Выдал ее опять же отец, который посмотрел не на Адама, а на жену и погладил ее по руке. Как будто говорил ей: «Видишь, я был прав».
– Ты куда? Ведь ты завтра играешь у профессора, – напомнила она. Адам спохватился, что это совершенно вылетело у него из головы, но он уже обретал навык все ставить в вину матери: «Она следит за моим расписанием, полностью лишила меня инициативы, и теперь я забываю простейшие вещи». Но уступать было нельзя.
– Ну и что? Я прекрасно справлюсь, – бросил он, хотя прозвучало это не слишком убедительно, более того, он вдруг снова почувствовал себя ребенком и потому резко отставил стул и вышел в прихожую обуться. Мать вышла следом.
– Адась, – попыталась она засмеяться, – не делай глупостей. Позвони этой своей приятельнице и договорись с ней на потом.
– Какой «приятельнице»? О чем ты говоришь?
Несколько секунд мать растерянно молчала.
– Разве ты не идешь к этой… Лилечке?
– О Господи, – вздохнул он. «Приятельница Лилечка». Наверное, это должно было рассмешить его, но он вдруг сообразил, что все четко продуманно: сперва уменьшительное, затем пренебрежительное, а потом должно прозвучать что-то оскорбительное, унижающее. Ничто не имеет значения, главное, чтобы он сидел дома. Чтобы она могла контролировать его. Мать внезапно сменила тон.
– Разумеется, я могу ни о чем тебя не спрашивать, – сухо произнесла она. – Вот только ведешь ты себя, как последний идиот. Я начинаю жалеть, что столько сил и времени отдала тебе. Это какая-то умственная болезнь. Приди в себя. Куда ты идешь?
– Пока.
– Ну не оставляй же ты меня в таком состоянии! Куда ты идешь?
Ее крик на мгновение остановил его. Может быть, все следовало разыграть по-другому? Все-таки она не враг ему: перед глазами у него промелькнула вчерашняя сцена на кухне.
– Мамочка. – Он попытался придать своему голосу теплоты, однако прозвучавшая в нем фальшь смутила их обоих, и потому он начал снова, чуть более решительно: – Мама, я иду на свидание с девушкой. Не с Лилечкой, а просто с Лилей, и не с приятельницей, а просто с женщиной, в которую я влюблен. – Он чуть не покраснел от стыда, что говорит такие вещи. Не должна она была провоцировать его на это. Он уже представил себе ее покровительственную усмешку, но нет, она стояла с каменным лицом, держась за сердце.
– А когда вернешься?
– Не знаю. Может быть, утром.
И только теперь появилась усмешка. Едкая, отталкивающая.
– Сынок, ты идешь к девушке, которую любишь, или к какой-то… потаскушке?
Уменьшительное, пренебрежительное, оскорбительное. Все точно.
– Я пошел.
7
Мне казалось, было что-то патетическое в том, как он уходил в тот вечер из дома: медленно и бесповоротно. На лестничной площадке было слышно, как у соседей чудовищно громко свистит чайник, – почему запоминаются именно такие подробности? – а он неторопливо спускался по лестнице мимо дверей, за которыми жили уже множество лет знакомые люди. Выщербленная ступенька напомнила ему о том, как в детстве он, спеша в школу, споткнулся на ней, упал и рассек подбородок. На этом конец повествования (иначе пришлось бы рассказывать, как мать схватила такси и повезла его в травматологический пункт). Было уже поздно, и Адам не сделал крюк на Центральный вокзал, где можно было купить цветы, а сразу побежал на остановку. Автобус вез его по улице с точками разноцветных огоньков; он внимательно смотрел на них, превратившись в наблюдателя и желая запомнить эту дорогу. Он вышел на улице Простей, не без страха углубился в квартал разрушенных зданий, тянущийся вдоль стены фабрики Норблина; по правую руку возносились посеревшие и в тот вечер казавшиеся монументальными дома района «За Желязной Брамой». В доме, где жила Лиля, все окна были темные, и это обескуражило его; на лестнице свет не желал зажигаться, хотя он несколько раз щелкал выключателем. Он ощупью поднялся на верхний этаж и постучался; ему открыла Лиля в махровом халатике, свеча, горевшая у нее за спиной, создавала вокруг ее фигуры дрожащий желтоватый ореол.
– Света нет, – сказала Лиля. – Я боялась, что ты не найдешь.
Во всех комнатах дрожали маленькие огоньки, выглядело это так, словно он очутился в каком-то храме; Лиля прильнула к нему, у нее были влажные волосы, и он с благоговением целовал их. По стене ползала их странная, все время меняющая форму тень – язык тьмы. Они страшно долго стояли так, отыскивая друг друга ладонями; Адам неторопливо блуждал по ее спине, он чувствовал, как ее пальцы – по одному, по два – проникают к нему под рубашку. От нее пахло так же, как вчера, и неожиданно время, проведенное без нее, представилось ему мимолетной и незначительной интерлюдией, как будто они простояли так целые сутки, ожидая, чтобы пианист в перерыве между частями концерта вытер руки платком и, вновь ударив по клавишам, привел их в движение. Наконец она подняла голову, подставляя губы для поцелуя, халат лениво распахнулся, и Адам сквозь одежду почувствовал, что там находится нечто влажное и теплое, согретое ванной. Он был возбужден, но несколько иначе, чем вчера, – без лихорадочности и беспокойства, – весь преисполненный уверенности, что долгое его ожидание теперь будет вознаграждено. Они касались друг друга языками, словно ослепшие зверьки; он, поднявшись руками к ее затылку и странствуя вдоль линии плеч, высвобождал ее тело от ткани: халат упал на пол, как счищенная кожура банана. Она расстегнула ему рубашку, в последний миг он вспомнил о манжетах, в которых через секунду запутался бы, и, чтобы освободить руки, отступил на полшага. Лиля с поразительной серьезностью смотрела на него, а когда рубашка лежала на полу, взяла его за руку и медленно повела в спальню, минуя очередные двери, в которых колебались, словно приветствуя их, огоньки свечей. В их свете он видел ее шею, узкие плечи, бедра, которыми она намеренно покачивала, уверенная в том эффекте, который это произведет на него. Они вошли в комнату, где стояла широкая супружеская кровать, и через секунду он ощутит прохладное прикосновение свежего белья (это ведь для него она надевала хрустящие наволочки и пододеяльник?).
Она села на кровать и сосредоточенно принялась расстегивать ему брюки, а потом отодвинулась и легла, протянув к нему руки. Он опустился на колени между ее раздвинувшимися ногами, она потянула его на себя, и он осторожно ложился, чувствуя в горле странный спазм. «Вот только сейчас и начну играть», – промелькнуло у него в голове, но он тут же одернул себя, а потом не было уже никаких мыслей, а лишь прикосновение, бархатистое прикосновение ее кожи, вхождение между ее бедер. Он чувствовал ее руки, она направляла его, потом стремительно подняла бедра. «Ты во мне, – улыбнулась она, – во мне». И снова: «Ой, хорошо, ты во мне». Она раскачивала его, глядя из-под полуопущенных век, ее лицо то ныряло в тень, то выплывало на свет, колышущийся где-то в глубине комнаты, и было оно внимательно и сосредоточенно; он подчинялся движениям ее колен, которыми она, ласковая проводница, задавала ритм; наслаждение поднималось в нем, он хотел смотреть и не мог, неосознанно закрывая глаза, и снова открывал их, желая налюбоваться ее наготой, и вдруг увидел, как Лиля откидывает голову вбок, лицо ее утрачивает спокойное выражение, она зажмуривает глаза, что-то бессвязно шепчет и начинает сперва робко, сдавленно стонать, а потом стоны становятся все громче и громче – и тут Адам исчез, словно он оставил свое имя где-то там, позади, быть может, вместе с рубашкой, валяющейся около входной двери, не было больше никакого «я», а только растущее, ошеломляющее наслаждение, все более стремительное движение, лёт, скорость, прорывы, чтобы еще дальше, еще сильнее, еще глубже, выплыть из себя, оставить позади тело, ворваться в нее, втиснуться, воплотиться – и как раз тогда, когда она, счастливо всхлипывая, принимала его, в квартире вдруг вспыхнули все лампочки, люстра под потолком залила их потоками яркого света, и он под сомкнутыми веками увидел ее как кармин, как стену карминового сияния. Он почувствовал отступающую боль в плечах, Лиля спрятала, точно кошка, коготки, гладя подушечками пальцев ему спину, и ощущение у него было, будто от ее ласки заживает его израненная кожа. Она поцеловала его в щеку, и он отважился снова взглянуть на нее: ее почерневшие глаза внезапно стали светлее, зрачки с каждой секундой сужались, радужная оболочка при электрическом свете бледнела, становилась уже не зеленой, а бледно-зеленой, почти белой. Лиля улыбнулась ему и вдруг рассмеялась: