AMOR - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я вернулась, я узнала, что Маврикий Александрович не в Москве, а мобилизован в маленьком городе, в трех часах поездом. Я рассталась с московской квартирой и переехала с Сережей — туда. Жизнь со вторым мужем была удивительна. В заботах обо мне он был мне отец. Но в начале беременности я заболела, и хирурги слали меня на операцию. Я должна была потерять ребенка — а я так хотела его! Я металась между врачами, и один, умный, отверг неверный диагноз, спас меня и беременность мне сохранил. В это время с войны на несколько дней нежданно приехал Миронов. Я ввела его в дом. Между ним и мужем дружба приняла вид нежного братства… Поле, снег, мчимся на лошадях, бубенцы, мы втроём.
Ника чувствовала, что она перестала писать так, как писала, она гнала рассказ — и, может быть, Мориц ничего не поймет, потому что из сухого изложения фактов ускользнет — главное. Но она уставала на срочной работе, боялась не докончить хоть как‑нибудь свой рассказ. Да и события шли тяжкие. Как их было подать?
Но когда мы, после поездки в санях, садимся за ужин и пьем вино, Миронов, черноволосый, как цыган, и красавец, встаёт и, глядя в упор на меня, начинает своим волшебным голосом петь.
Безумно люблюНе отдам никому, —
низкий, томный голос его полнит комнату, дом, ночь, —
Целый мир погублю,И с тобою умру…
Муж сидит, устремив на поющего взгляд, светлый, страдающий, рот его чуть дрожит под усами… А мне кажется — стены рушатся от золотых страшных глаз под бровями, почти сросшимися, от его тоски, от прощанья — через четыре дня — на фронт!
Мы в театре с Мироновым — вдвоём, студия Художественного театра. Пьеса Гейерстама "Гибель "Надежды". Застрахован, негодный, корабль. Страховку получит хозяин. Матросы, не знающие, что корабль обречен, нанялись на него. Юноша, Баренд, узнал о беде. Его требуют на судно. Мечется, кричит: "Я не хочу потонуть в грязном вонючем море…" Его ловят — запродан. Меня тихонько трясет. Ночь, камин (сцена). Сирена ревет. Шторм. Гибель судна.
На обратном пути я говорю Миронову:
— Я уверена, что вы будете живы.
— Вы меня как Баренда провожаете? — отвечает он с, может быть, добротой и иронией — но перчатка брошена — и поднята.
Поздно ночью он, уложив меня, долго сидит в ногах, говорим. Он встаёт.
— Я пойду? Поздно…
— Останьтесь!
Я сказала это как ответ на фразу о Баренде — не "волны страстей" — долг, отплата! — только с е б я я могу дать за три года любви его платонической. Перед кошмаром фронта. Мне нет выхода. Решение от воли? Ума? Но когда разверзается ночь, наша, первая — платоника оказывается детским бредом, и все четыре дня его до отъезда мы не можем разнять рук. И когда я вхожу с ним в поезд — нет никого кругом, ничего: только он! Его провожают сестра и мать. Прощается с ними, не видит. Не отрывает глаз от моих… Первый звонок, второй, третий… Та же ночь — синева, мороз, небо в барашках. Зуб на зуб. Еду домой. К мужу, ему чужая. Простясь с самым близким, который, может быть, никогда не вернётся. Озноб.
С этой ночи — столько ночей, Мориц! Она победила все…
Я вхожу. Муж открыл мне.
— Я принадлежала Миронову.
— Я знал.
Он снимает с меня шубу, провожает меня в мою комнату, укладывает меня, как всегда. Он уходит, не заглядывая в глаза. Заботливо укрыв, затенив лампы. Приготовленный ужин…
Стоит долгая, темная ночь…
"Вы любите ваших детей, Мориц, — пишет Ника, — и мой ребенок вернул меня мужу".
Тот человек на войне кажется сном, хоть сном очень памятным. Поколебленный мир в дом — вернулся. Семейное счастье, очаг? Но когда ещё раз приезжает с фронта тот, кого я насильственно забываю, уже месяцы, — он стоит на пороге, пол рушится подо мной, я иду ему в руки, как голубь, и это уже — не жизнь… Ещё шесть дней нам протянула судьба, всего десять дней.
Снова отходит поезд, и снова нельзя жить. В эти дни муж хотел дать мне и ребенку яду, — и себе. Он сказал это мне.
— Но я с собой справился. Я люблю вас такой, как вы есть. Я никогда не оставлю вас! Это было последнее искушенье. Я вернулся к вам, и я ваш…
И когда родился наш сын, Глеб, вернувшийся с войны, с параличом руки и лица, после больницы, приезжает к нам, подружась с моим мужем. Что за странный дом, — думают соседи по улице, — где жена с детьми засыпает, откормив грудью младшего, а первый и второй мужья глубоко в ночи сидят за беседой, как за стаканом вина… без него! Позже Глеб напишет мне: "Вы прислали мне списанные страницы вашего дневника. Читаю, не отрываясь. Как истукан буду переворачивать страницу за страницей — пока не заплачу. Целую Ваших сыновей. Жму руку мужу. Ваш Глеб".
Весь день я занята: хозяйство, дети, русская печь. Прислуга стоит в очередях, пропадают продукты. 1916 год. Устаю, еле везу день. Возвращаясь с работы, муж становится у корыта, моет пол, помогает во всем. Но он видит — я таю. Неужели ему вторично готовится то, что он в юности пережил, когда его невеста умерла на его руках? А когда мы вместе с детьми — страхи тают. Дай только войне кончиться — Ника снова порозовеет, они объездят весь мир.
Но, должно быть, существует возмездие: ещё нет младшему года, когда в девять дней от гнойного аппендицита — ошибка врачей — умирает Маврикий. Я стою на Дорогомиловском кладбище не в силах что‑либо понять… А через шесть недель в Крыму — умирает в пять дней наш сын, начавший ходить, говорить, так на отца похожий! Я осталась в двадцать два года одна — с Сережей.
Шла революция. В банке пропали деньги. Начался непосильный труд. Нищета. Мы живём на горе в южном городе, в маленьком, белом доме. В лиловом небе — жара. Цыганская слобода. Невозможность найти работу. На счету каждый грош. Уцелевший Сережа болеет. Рецидивы его болезни отнимают остаток сил. Под землёй, по которой хожу, — гниют муж и сын. В Бога, в иную жизнь я не верила. Здесь же — потерян смысл. Рот закрыт для общения с людьми. Если б не болезнь сына…
Два облика младшего, его сына, гасят все остальные: на руках няни, в белом платьице, с перламутровыми пуговицами, в белой панамке. Начал розоветь, чуть — загар. Длинные, уже Сережины, синеватые глаза, очень блестящие, так похож на отца! Смеется… Тянет ручки, кричит: "Ма–ма!" Другой: крошечный, потому что уже на полу, начинает ходить, шажками, качаясь, выходит на каменную террасу, где я варю обед. На нем красное платьице. Чуть кривоватые ножки (ванны с морской солью), в чувяках. Очень легкие кольца кудрей, золотистых — надо лбом и над ушками. За ним, умиляясь этой ходьбой, стоит четырехлетний Сережа, оберегает. Алёша был весёлый ребенок! Совсем здоровый. Зачем нужна его смерть? Где он? Тело в земле. Его смех? Голосок! Его ласковость! Его остроумие! Уронил яйцо, разлилось. Он смеялся, кричал "а–а!" Где это все? Н е в могиле… Но рассудок диктует отсутствие Бога, невозможность жизни не в теле.
Я стараюсь отвлечься, но и книги попадаются странные, мрачные — "Тереза Ракэн" Золя, "Мелкий бес" Сологуба. Над городом — жаркие дни, как в пустыне. Няня тихонько плачет, водя по простыне утюгом, вспоминает Алёшу. Старший с детьми во дворе. Как ласточкины их крики! Только Алёши нет…
Чем дальше жить без денег? Пока ещё московские запасы. Скачки цен. В городе нищета и не сдающееся на жалость богатство. Начало гражданской войны.
Человек, ждущий в гости, — старый друг. Звал очень. Никто из друзей с ней не говорит о её несчастьях. Обещания о работе. У стенки иду вдоль моря.
Ника писала, все боря странное чувство. Оно и на бумагу выходило. Не хотело перо — писать Морицу "я", "мне", "меня", оно ошибалось упорно: "она", "ей", "её", и она перечеркивала. Она вдруг остановила себя: зачем я борю себя? Значит, так над о… И, перевернув лист, она дала руке водить перо — как руке, душе и перу было легче. Может быть, так легче писать? Да, свободней. И было в этом — правда; с тех лет прошло столько всего, с дней Сережиных четырех лет, Ника честно будет писать — "она"…
ГЛАВА 3
АНДРЕЙ
Когда она вошла в знакомую квартирку друзей высоко над морем, в Феодосии, в теплый уют гравюр в овале, багет рам, заботливо собранной на толчке старины, бисерных мелочей, золочёных чашечек в объятия ещё более золотых, как пруд, блюдец, на полках, сияющих перламутром рядом с мертвенною желтизной слоновой кости, ветер колебал шторы и ползучие стебли растений, висящих в горшочках у окон. Гудела сирена. В комнате шел жаркий разговор о последних известиях. Будь живы её сын, её муж — все бы звучало. Когда рухнули эти два её мира, казалось, почти естественно, что мир и кругом — рушится. Тупое равнодушие к чужому горю. Свое заслонило все. Зачем фарфор золочёной вазы, ненужной?
Хозяин, пожилой грек, встал ей навстречу. Белый китель, черные усы. Он только хотел усадить её, когда ему пришлось обернуться к другой двери: в комнату выходил юноша, скорее, казалось, мальчик, лет семнадцати, щегольски одетый, со СТЭКОМ.