Том 12. Дополнительный - Аркадий Стругацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и все, думал он с привычной горечью. Вот и все. Вот и все... Где Тимофей? Тимофей был здесь же — стоял рядом в самой своей неприветливой позе и наблюдал за маминой дочкой. Он не любил детей и не доверял им. «А что это дядя делает? — спрашивало между тем дитя ясным голоском. — Дядя заболел?» Не заболел дядя. Дядя сдох. Дядя обмочил штанину изнутри и чувствует себя полным и безусловным говном. А тот, вальяжный, безукоризненный и любимый массами, даже ничего не заметил. Охранники — да, заметили, явно что-то заподозрили, хотя, конечно, так и не поняли что к чему, а барин этот демократический даже и не почувствовал ничего. Глухарь на току.
...Вернуться, подумал он с вялой злобой. Вернуться и добить гада... Он знал, что не вернется. Сегодня — нет. Завтра. Потом. Он вдруг почувствовал — поверх бессильной тоски — неожиданный прилив энтузиазма: появилось что-то, о чем надлежало помнить, о чем стоило теперь содержательно думать. Не только о том, где бы раздобыть старый архив, желательно блокадных времен, а еще и о том, каково это будет, когда они снова встретятся. На каком-нибудь митинге, например. Там же выборы, кажется, происходят у них? Вот и прийти на встречу с избирателями. Избиратель я или нет?.. Я избиратель. Я имею право избирать. И я избрал. Его. Пусть молится теперь — я его избрал... Он вспомнил, что говорил давеча засранчик Вадим, и хихикнул: не отломится тебе ничего, засранчик ты мой, не выберут его никогда, потому что я его выбрал, а ты — знай себе надейся, засранчик, ты получишь то, что тебе только и причитается по жизни — горестное разочарование. Ибо сказано: разочарование есть горестное дитя надежды...
Дома он прежде всего переоделся. Штаны и трусы бросил в стиральную машину. Машина была уже набита, и был набит, причем с верхом, ящик для грязного белья. Значит, сегодня надо будет заняться стиркой. Мы люди простые, у нас прислуги нет, не держим мы прислуги, сами стираем, сами готовим, сами полы моем... Правильно, животное? Сожрало кашу? То-то же. Мяса сегодня не будет. Мясо будет завтра...
Телефон зазвонил неожиданно громко. Особенно громко именно потому, что неожиданно. Семь часов. Кто бы это мог быть? «Полковнику никто не зв`онит...» Оказалось — Тенгиз. Психократ. Он побаивался Тенгиза. С этой зверюгой свирепой следовало держать ухо востро. Этот не шутит и шутить не любит...
— Олгой-хорхой? Приветствую тебя.
— А, господин Психократ, лично? Ты еще жив?
— Не дождешься, Олгоша. Он же — Хорхоша. Слушай, ты Димку Христофорова давно видел?
— Сегодня видел. Отвратительное зрелище.
— Значит, ты в курсе?
— В курсе чего именно?
— В курсе его проблем.
— Да. К сожалению. Всю жилетку мне своими соплями залепил.
— Понятно. Так вот, имею тебе сообщить. Мы собираемся у меня завтра, в девятнадцать часов...
— Кто это — «мы»?
— Драбанты. Деды. Все.
— А я здесь при чем?
— Не п...и, Григорий! Это серьезное дело. Это нас всех касается. Сегодня — Димка, завтра — ты.
— Это ты не... это самое... Ради меня вы уж никак не стали бы собираться.
— Уверяю тебя, стали бы.
— Да вы же все меня терпеть ненавидите!
— Не преувеличивай, Олгоша. Не преувеличивай своего общероссийского значения. Ты человек малопривлекательный, это, блин, верно, но ты — один из нас, и никто этого обстоятельства пока не отменял. Да и не сможет отменить...
Проще было не спорить. Проще было — соглашаться, а потом делать по-своему.
— Ладно. Убедил. Я подумаю. В девятнадцать часов, говоришь? А завтра у нас что — пятница?
— Да. Завтра, у меня, в девятнадцать часов.
— Я подумаю.
— И не п...ди!
— Постараюсь. А ты — живи. Если получится.
— Я же тебе уже сказал, блин: не дождешься!
Тенгиз положил трубку на рычаг осторожно, словно она была тончайшего фарфора, и шумно выдохнул через нос.
— Жуткий тип, — сказал он.
— Придет? — спросила Ольга.
— Не знаю. Вообще, он меня побаивается, так что, может быть, и придет.
— А ты его разве не побаиваешься? — Она внимательно разглядывала себя в зеркале, будто видела впервые после долгого перерыва.
— Есть немного.
— Но почему? Я с ним как-то разговаривала по телефону. Вежливый. И совсем безвредный, если судить по голосу.
— Да. Но внешность обманчива, как сказал еж, слезая с сапожной щетки.
— Не пошли, пожалуйста. А какой у него талант?
— Он замечательно умеет ненавидеть.
— Значит, ваш сэнсей и ненависти учит тоже?
— Сэнсей никого и ничему не учит. Он только открывает ворота.
— Как-это-как-это?
— Человек смотрит и видит: перед ним забор. Или даже — стена. Каменная. А сэнсей говорит: вот дверь, отворяй и проходи...
— Ну?
— И человек проходит.
— А как же ненависть?
— Он вошел не в ту дверь. Это была ошибка.
— Сэнсей ошибается?
— Да. И не так уж редко. Он дал Гришке «Американскую трагедию», а Гришка вместо этого прочел «Путешествие на край ночи».
— Не понимаю.
— А никто не понимает. Сэнсей, думаешь, сам понимает? Хрена с два.
— Ты можешь без крепких выражений?
— Вообще-то могу, но зачем?
— По просьбе трудящихся.
— Слушаюсь. Голос трудящихся — голос божий.
— Расскажи лучше про этого своего Олгой-хорхоя. Что это, кстати, значит — Олгой-хорхой?
— «Олгой-хорхой» в переводе с монгольского значит «страшный червяк». Есть такая легенда, будто он водится в пустыне и убивает на расстоянии — то ли ядовитым газом, то ли электрическим разрядом.
— А при чем здесь твой Гриша?
— Слушай, княгиня, зачем тебе все это знать?
— Мне его жалко, — сказала Ольга.
— Вот тебе и на. Ты же его не видела никогда.
— Вот и расскажи.
— Он маленький, толстый, всегда небритый человечек с неподвижным взглядом. Очень неопрятный.
— С плохими зубами?
— Не помню. Кажется. Он не имеет обыкновения показывать зубы.
— И не улыбается никогда?
— По-моему, никогда. С чего это ему улыбаться? Он один как перст — ни родственников, ни друзей...
— Почему?
— Родственники все померли, а друзей он разогнал.
— Зачем?
— А как ты думаешь, приятно общаться с человеком, который при встрече всегда спрашивает: «Ты еще жив?» С изумлением.
— Не знаю. Наверное, неприятно. Но он же не всерьез это спрашивает?
— Откуда мне знать, может быть, и всерьез. Было время, он входил в компанию, но потом отошел. Просто перестал появляться. И звонить перестал. Сделался сам по себе. Сидит в своей каморке, как каракурт в норе, и читает чужие письма.
— Зачем?
— Хобби у него такое. Скупает старые семейные архивы. Бродит по свалкам, по разным помойкам, собирает старые письма. Как бомж. Если стоит дом, предназначенный к сносу, он тут как тут, наш Олгой-хорхой, с мешком и с фонариком... Спелеолог хренов.
— Ты его здорово не любишь, правда?
— А за что его любить? За то, что он всех нас ненавидит?
— Ну и что? Ты тоже всех ненавидишь.
— Неправда. Меня просто тошнит иногда. А вот он — да — ненавидит.
— Откуда ты взял?
— А вот ты приходи ко мне завтра — посмотришь.
Ольга сделала гримасу.
— Нет.
— Что — нет?
— Не приду. Мне с вами не нравится.
— Почему, кстати? Давно хотел спросить.
— Сама не знаю. Мне с вами жутко. Или противно. Или жутко противно.
— Вот странно! Ведь это все нетривиальные люди. Что ни личность, то фигура.
— Ладно. Я не хочу об этом говорить. Расскажи еще лучше про своего Олгоя-хорхоя.
— Он как раз из нас самый, наверное, серый. Совершенно не знаю, что еще о нем рассказывать.
— А кто у него родители?
— Они померли все. Мать — ему еще года не было. Отец — лет уж тридцать, наверное, как помер. Выдрал его однажды ремнем, дико, со злобой, за какую-то мелкую пакость, и сам же тут и отрубился. Сердце. Он у него был нетривиальный человек — знаменитый архитектор, строил виллы для начальства, лауреат, академик, партайгенацвале. Пил по-черному всю жизнь. Человек могучих страстей и слабого здоровья. Любимое присловье у него было: «Всё на свете херня или залепуха»...
Он замолчал, сходил на кухню, извлек из холодильника банку джин-тоника, откупорил, хлебнул, а потом, спохватившись, спросил: «Хочешь?» Она нетерпеливо мотнула волосами и сказала:
— Рассказывай дальше.
— Да я не знаю ничего толком. Ну, остался он с мачехой. Ему, скажем, десять лет, а мачехе — двадцать. Судя по всему была она неописуемая красавица и вполне законченная блядь... Извини, но из песни слова не выкинешь. Пережила своего архитектора на двадцать лет, пила по-черному, а под конец жизни еще и кололась. Жила одна в пяти комнатах, продала в конце концов всё — все ковры, все хрустали, до последнего стула, — оставила после себя голые стены и Гришанин закуток, где он ютился с какой-то старухой, с прислугой, она ему была что-то вроде Арины Родионовны... Да ну его к черту, лапа, иди ко мне.
— Не смей называть меня лапой!
— Что это вдруг?
— Потому что это твой Роберт придумал.
— Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, други, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу...