О чем молчит соловей. Филологические новеллы о русской культуре от Петра Великого до кобылы Буденного - Илья Юрьевич Виницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Замечательно, что выражение это было хорошо известно и в России, причем в транслитерации, близкой к «толстовской». Впервые (насколько я знаю) появилось оно в печати через три десятилетия после Крымской кампании в знаменитой детской повести Мэри Додж «Hans Brinker, or the Silver Skates» (1865), несколько раз переведенной на русский во второй половине XIX и начале XX века (первый перевод был сделан с французского Петром Вейнбергом – «Серебряные коньки. История бедного голландского семейства. Повесть для юношества. Со множеством картин и рисунков в тексте»; потом – еще до революции – появился перевод с английского). Один из героев этой повести ругается «Питер ен дондер», и рассказчица иронически замечает, что это выражение лучше не переводить.
Наконец, мы можем предположить, как и даже когда примерно появилось само выражение «(ен)дондер шиш». Его история, по-видимому, восходит к самому началу российского флота. В самом конце XVII века «гостиным кумпанством» Троицко-Сергиева монастыря были построены на верфи «ших-бомбарды» «Гром» (Дондер), «Молния» (Бликсем), «Громовая стрела» (Дондер пейл), «Миротворец» (Вредемакар) и «Бомба». «Ших» (искаженное «шиф», английское – «ship») – это не что иное, как бомбардирский корабль. Похоже, что крепкое эвфемистическое выражение «(ен)дондер шиш» представляет собой обрусевшее название одного из первых отечественных бомбардирских кораблей (или нескольких шихов с этим именем, ходивших под девизом «Юпитеру и молнии его»). Последнее, видимо, казалось мужикам странным, смешным и неприличным – ведь именно этим дондером и ругались голландские мастера и матросы в России.
Перед нами показательный случай рождения «культурного ругательства» из духа военно-морской артиллерии. К концу XIX века это ядреное (в прямом смысле) словечко утратило «историческую» связь с голландским названием корабля и проклятием. Сологубовскому инспектору оно казалось столично-французским, студенческим, а читателям Сологуба – «заумным» неологизмом с сильной экспрессией.
Вернемся к толстовскому анекдоту академика Крылова. Нет никаких сомнений, что о дондер шихах известный ученый и кораблестроитель хорошо знал, но предпочел почему-то заменить «шиш» на «пуп». Скорее всего, это была не цензурная купюра, а «остраняющая» шутка (думаю, Виктору Шкловскому такая неожиданная замена шиша на пуп понравилась бы). Но возможно, мемуарист (точнее, Толстой в рассказанном ему отцом анекдоте) обыграл еще одну бранную идиому с этим словом – «donder op», – означающую что-то вроде «проваливай!» или английское «fuck off!», только маленько помягче. (Развивая Павловца, добавим, что голландское cлово «poep» – какашка – звучит как русское «пуп», так что скатологическая коннотация эвфемизма здесь вполне к месту. Есть смачное бурское выражение «soos ‘n poep teen donderweer», буквально означающее «как с…ь против грозы».) Кстати сказать, сам Толстой изучал голландский – правда, уже в старости.
Палкой
Итак, вопреки мнению некоторых исследователей, Толстой этот эвфемизм специально не изобретал «с благородной целью», по словам Бориса Андреевича Успенского, заменить им матерную ругань. Более того, известно, что сам граф к мату относился вполне сочувственно, о чем сохранились соответствующие воспоминания Максима Горького и Ивана Бунина. Первый писал о колоритной речи Толстого:
Потом он начал говорить о девушке из «Двадцати шести», произнося одно за другим «неприличные» слова с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня. Впоследствии я понял, что он употреблял «отреченные» слова только потому, что находил их более точными и меткими, но тогда мне было неприятно слушать его речь.
Среди отмеченных Горьким точных и метких неприличных слов из толстовского арсенала была и героиня нашей предыдущей заметки. Горький вспоминал, с каким воодушевлением старый граф отреагировал на его историю о «битве» с любвеобильной генеральшей Корнэ, которую будущий буревестник ударил лопатой «пониже спины». «Лопатой, а? – покрикивал он тоненько, хохоча до слез, до боли в груди и оханья. – По самой, по… И – широкая лопата?»
Говоря о толстовской склонности к более крепким выражениям, Александр Жолковский предположил игру писателя с недвусмысленным в русской традиции эпитетом «голландский» в «Анне Карениной», где отталкивающий двойник Вронского, «иностранный принц», ищущий «русских удовольствий», сравнивается со свежим, большим, зеленым, глянцевитым голландским огурцом. Здесь Жолковский удачно припомнил приписываемую Николаю I максиму, что «голландскими в русском языке бывают только две вещи – „сыр“ и „хер“» (а посол бывает «государства Нидерландов».
Но анекдоты редко возникают на пустом месте. Так, крыловский (и деминский) рассказ хорошо вписывается в контекст воспоминаний родственников и друзей Толстого, правда относящихся не к крымскому периоду, а к гораздо более позднему времени, когда сквернословие писатель начал воспринимать как дурное с религиозной точки зрения дело.
В книге Николая Гусева «Жизнь Льва Николаевича Толстого» (1927), на которую ссылался Бунин, приводились слова Софьи Андреевны к доктору Маковицкому о том, что «ругаться Лев Николаевич не мог»: «такими же были и его отец, который „cо всеми бывал учтив и ласков“, и мать, которая, бывало, „вся покраснеет, даже заплачет, но никогда не скажет грубого слова“».
Сам Маковицкий в записи от 24 августа 1906 года приводил слова Толстого о том, что тот в Туле у постоялого двора напротив винного склада видел мужика, который «ругался бессмысленными неприличными словами с хозяином». На бессмысленность русского мата указывал и сам Толстой в трактате «Так что же нам делать?» (1884–1886). Посетив Хитров рынок, он отметил, что там «после каждого нужного слова произносилось одно или два ненужных, самых неприличных слова». Люди «были не пьяны, чем-то были озабочены, и шедшие навстречу, и сзади и спереди, мужчины не обращали на эту их странную для меня речь никакого внимания. В этих местах, видно, всегда так говорили».
Наконец, здесь уместно привести еще одно сочное воспоминание, свидетельствующее о том, как Толстой пытался «перекрыть» матерные слова: «– На Козловку никто не ездил сегодня? – спросил Лев Николаевич. – Я вчера шел туда, и на снегу – там обыкновенно чертят матерные слова – я начертил из послания Иоанна: братья, будем любить друг друга. И очень хорошо вышло. – Чем же вы чертили? – Палкой». (К слову: один мой друг рассказывал, что в детстве записал на листке бумаги все нехорошие слова, которые знал, и закопал их в землю, по-своему продолжив знаменитую толстовскую легенду о палочке счастья, «зарытой у дороги, на краю оврага старого Заказа».)
Но, повторим, до публикации приведенной выше соловецкой истории, рассказанной толстовцем Деминым, никаких печатных свидетельств об эвфемизмах Толстого нет. Роман Лейбов, как уже говорилось, предположил, что это апокриф, хотя и правдоподобный: «анекдот анекдотом, а на Толстого классно похоже». Отец мемуариста Николай Крылов лично с Толстым знаком не был и начал