Новеллы - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я взял ее за руку. Сначала она не сопротивлялась, а потом, отняв руку, мягко погладила меня по волосам — так легко и нежно, как вот уже тридцать лет никто не гладил меня.
— Иди, — сказала она кротко и просительно, — иди.
Я шел от нее, погруженный в размышления, испытывая, однако, ясное, почти деловитое чувство безусловной уверенности. Будь на моем месте человек помоложе, он, вероятно, остался бы, чтобы сломить ее сопротивление, а если бы и ушел, то его побудили бы к этому или ревность, или, по крайней мере, какие-нибудь романтические мотивы. Я же не был ни ревнивым, ни романтичным. Когда дело доходит до глубинного познания личности и се судьбы, то марионеточная призрачность отмершего, которое продолжает жить в чувстве ревности, исчезает от соприкосновения с гуманностью. А пути и перепутья, по которым решительно шла эта женщина, не только привели ее к делу жизни, которое и было ее призванием, не только приобщили ее к гуманному ядру всех закономерностей, к терпеливому, прилежному, настойчивому созиданию, по и были, кроме того — хотя едва ли она это понимала, — земным отражением ее дороги к самой себе, это были пути, по которым она должна была пройти, достигая благодаря земному деянию сути своей личности, чтобы эта суть, по измеримому узнавая собственную неизмеримость, отделялась от своей бездонной темноты и поднималась до высот сознания. Конечно, то был мужской путь, на который ее вынудила ступить суровая юность, путь, предопределенная радикальность которого настолько однозначна, что дойти по нему до желанной цели — абсолютного подобия земного идеальному — под силу только великим спасителям мира. Это путь не для простых смертных, и тем более не для женщины, чья женственность, несмотря на все уже достигнутые высоты сознания, заявляет о себе и пытается утвердиться слишком быстро и слишком болезненно. Однако именно это сознание, которое, несомненно, стало ее неотъемлемым достоянием, способствовало моей уверенности и убеждению, что она выйдет из серьезной внутренней борьбы, которая в ней происходила, сохранив личность, даже если это будет достигнуто ценой новой утраты некоторых сторон уже обретенного ею сознания и ценой возврата ради желанного ребенка какой-то части ее существа к анонимно-природному. Все же это не означало бы отмены столь горько добытого самоосвобождения чего она, возможно, боялась, а, напротив, могло стать его завершением во втором и еще более необходимом акте освобождения, словом, в совершенном растворении себя в ребенке, существованием которого закладывается основа второй действительности каждой женщины, прочности «ты» и мечты о светлой общности в любви — ко мне или к другому, безразлично. Так, видимо, я рассуждал бы, если бы вообще рассуждал, но на самом деле вся моя уверенность влилась в меня из ее руки в ту единственную секунду, когда я ощутил ее на своей голове; я чувствовал, что это прикосновение вовлекло меня в мечту об общности, меня, мечтающего и сотворенного мечтой, от него пришла уверенность в существовании «ты есть» и твердость того предчувствующего знания, которое предвидит постижение личностью своей сути и цельности не в бесконечных далях, а совсем близко, потому что ему открылось «ты»; прислушиваясь к отзвукам «ты» и слыша свое «я», человек обретает подлинно человеческий облик, он может отречься от себя и вернуться в великое лоно природы, погружаясь в жизнь, в мироздание, в плодоносное умирание; он и есть сама природа — человек в творящей сотворенности своего существа, источник которого лежит во внутреннем, а не во внешнем, и, освобожденный от трех измерений пространства, несущий в себе миры, несущий в себе совершенство, он вмещает в себя любой ландшафт. Так, движимый уверенностью в будущем, которая была в то же время уверенностью в настоящем, и и даже уверенностью в прошлом, ибо ее воспоминания стали и моими, я ушел от нее, ее не покидая: я знал, что ожидание, на которое я обрекал себя, не было ожиданием во времени, это было вневременное созревание в том вневременном предсуществовании души, которое таит в себе личность, созревание общего, не связанного со временем освобождения, которым живет наша истинная действительность. В кротком летнем небе плыли созвездия, отражая жизнь — эту игру неизмеримостей, это рассеяние реально-человеческого в невыразимом, — и я, проходя по больничному саду, ощутил внятность и подлинность происходящего.
Пусть даже моя уверенность не оправданна, мои соображения ошибочны, мои надежды приведут к отчаянию, все равно не было смысла поступить тогда по-другому; все равно события шли бы своим чередом. В глазах любимой женщины я, несомненно, поступил правильно, и в последующие недели ее растущее доверие было, конечно, плодом моего отказа. Это было доверие и это было напряжение. Однажды утром она пришла ко мне с большим запечатанным пакетом:
— Я собираюсь обойтись с вами непозволительно бесчестно, бесчестно потому, что вы не откажете мне в просьбе. Вы должны найти в себе мужество спрятать запрещенную литературу, мужество, правда, не очень большое, так как у вас ее никогда не будут искать.
Па краткий миг меня остро и зло пронзило подозрение, что, быть может, ее благосклонность была только тактическим маневром, чтобы заставить меня помогать ей в политических делах, но потом я увидел ее глаза, их смелое, суровое спокойствие, и понял, что она говорит искренне.
— Не вижу тут ничего бесчестного, — сказал я, — или вы считаете, что вам следовало бы теперь пожертвовать собой, чтобы оплатить мне оказанные вам политические услуги? Благородные шпионки в кино поступают именно так…
Она не улыбнулась.
— Шутки неуместны ни в политике, ни в любви… я чертовски серьезно отношусь и к тому, и к другому… ах, боже…
Она замолчала.
— Ну, а при чем тут «ах, боже»?
— При том, что все это более чем серьезно, серьезнее некуда и очень опасно, да к тому же и вас я не щажу… но революции не делаются деликатно, таковы уж наши методы…
— Вы ведете себя нечестно и беспощадно прежде всего по отношению к самой себе, Барбара, и боюсь, что в один прекрасный день такое поведение отомстит за себя.
— Конечно, — ответила она, — уже мстит, но не так, как вы думаете… Я становлюсь плохой коммунисткой и плохим врачом.
— Этого я пока не заметил.
— И тем не менее, — сказала она.
Я убрал пакет. Она смотрела в окно, а там тихонько подрагивал, поблескивал сухой воздух, тлел в сладостной истоме, словно всасываемый землей; она обернулась.
— Август — ужасное время, предчувствие жатвы… даже в городе.
— Барбара, — сказал я, — дайте мне руку.
Она улыбнулась устало и чуть печально:
— Руку шпионки, господин доктор?
— Вашу руку.
— Лучше не надо, — сказала она и вышла.
Каждый мужчина тщеславен, и поэтому успехи в работе, которые пришли именно теперь одни за другим, не только принесли удовлетворение профессионального честолюбия, но и питали гордость, которую я слагал к ногам любимой женщины; и по тем же причинам, может быть, немного несолидным, но всё-таки вполне понятным, я был рад, когда меня пригласили на конгресс врачей с докладом о последних результатах моей работы. За день до отъезда я простился с ней, и поэтому был удивлен, увидав ее на платформе:
— Вы встречаете кого-нибудь?
— Нет, я кое-кого провожаю. — она засмеялась, так как я не сразу сообразил, что этот «кое-кто» и есть я, и продолжала смеяться, потому что, когда я это понял, лицо мое сделалось счастливым, и перестала смеяться, когда поезд вышел из-под крыши вокзала: она осталась там на белой цементной полосе между сверкающими на солнце лентами рельсов, она подняла руку, но не махала и была очень серьезна. Таким я и увез с собой ее образ, образ, который запечатлелся в моей памяти навсегда, невредимый во всех своих подробностях, и все другие образы той поездки только налагались на него, его не оттесняя; это были образы летних облаков, что плыли на запад к белым, как слоновая кость, вершинам; это был образ молниеносно резанувшей глаза короткой вспышки сварочных работ у стен тоннеля, через который со свистом пролетел наш поезд, вспышки, мелькнувшей и исчезнувшей навсегда; это были образы уставших от плодов деревьев, которые окаймляли проселочные дороги вдоль сжатых полей со снопами; образы вечерних и ночных лугов с запоздалой крестьянской телегой, по-вечернему мирно трясущейся потихоньку — скрипа не слышно — по извилистой полевой дороге вверх-вниз от двора ко двору; это был образ девочки, которая брела по тем дорогам; образ за образом мелькнули и исчезли навсегда и в то же время остались, зацепились навеки в моей памяти на фоне вокзала и прощанья, приобщившись к неистребимой вечной цельности, живя в гармоничном созвучии, — действительность, которая остается и становится все более истинной, чем больше она удаляется, высветление подлинного. Ведь в глубине этого набирающего силу высветления таилось знание о чем-то большем — его-то главным образом я и увозил с собой: это было знание о решении, принятом в момент нашего прощания, знание о том, что наступила зрелость нашей общности. Тогда после своего доклада я в первый раз написал ей, не мог не написать, подталкиваемый своим счастливым знанием, чувством уверенности и обретенного родства, доверием к жизни, подталкиваемый всей моей открытостью по отношению к ней, подгоняемый своей тоской, в которую перелился уже почти осенний свет тех дней.