Черемош (сборник) - Исаак Шапиро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Ткачука зашевелилась рука погладить одного из братьев, но сдержался. Отвел взгляд. К такому с лаской – а в ответ не знаешь, чего ждать. Юрково семя. Конопатое волча. И вообще, не к моменту Ткачук размяк. В его пиковом положении о расплате думать надо, как ноги спасать, Юрко не зря грозил – укоротит на полметра, потом скажет – иди, гуляй!
Вскоре въехали в Слободу. Отсюда Юрко взял Марусю. Годная была девка, а вернулась домой с грузом, не дай боже кому…
Узкий проулок заполнил собачий лай. Над прогнувшейся крышей из каглы[73] тянуло кизячным дымом – Марусины старики были в хате, но от стыда не вышли во двор. Зато соседские байстрюки мигом повисли на огороже.
Когда сгрузили, Ткачук вытер лоб и подумал вслух:
– Тяжко пятерых поднять… Вай-ле, тяжко…
У Маруси лицо рудое, в крапинах пота. Разогнула спину и, заправив патлы под хустку, сказала беззлобно:
– А я, вуйко Тодор, в этой жизни еще не видела легкого дня…
Достала из-за белой пазухи ушастый узелок, рассчитаться с Яшей, но тот приказал: спрячь, откуда взяла, не то сам положу… И видно было, что не прочь!
– Награди вас, Господи, всем добрым!.. И вас, вуйко Тодор!
Обратно ехали молча. Яша смотрел на дорогу, посвистывал, будто ничего особого не произошло, и руки его спокойно лежали на руле.
Ткачук тоже смотрел на дорогу, но без интереса. Он устал. И странное дело: почему-то чувствовал себя довольным. Конечно, мало приятного ожидало впереди за Яшину затею, теперь Юрко спровадит со света, не миновать. Но в мыслях Ткачук даже возгордился, что помог Марусе. Будь что будет, зато люди скажут: не забоялся топора. Скажут: старый Ткачук – то человек, еще сыскать надо, у него в сердце – совесть, не вата…
И от этих рассуждений настроение переменилось. Будто холодного пива поднесли в страдный день – такое облегчение. И страхи пустые сдуло, что ветром полову. Вон Яша – не горюет, один свист в голове. Он на Юрковы слова и глазом не ведет. Своим рукам больше доверяет, чем пьяным угрозам. Это только на погнутое дерево все козы горох сыплют. А если стоять в рост – кто посмеет?
И еще подумал мимолетно: у Ваньци в хате компания, понятно, окосела в лежку, так что Ткачуку придется с рыбой почухаться, больше некому.
Одно ведро для Яши набрать, одно – начальнику. Главное, крапиву найти, разъярую, как порох, чтоб от нее зуд огненный шел. Выстлать той ожигой внутри ведра, потом рыбу класть, и поверх рыбы опять же прикрыть. Крапивный лист свежесть держит… Такая, значит, забота.
Приятелек
К Нестеренко в гости старший брат приехал. По селу сразу языки зашевелились. Одни говорили – на Севере мордовался, раз столько времени о себе молчал; другие считали – из Канады прибыл, по чемоданам видно: кожаные, дорогие, с медными пряжками. Многие за давностью позабыли, как его зовут – столько лет прошло…
А Ткачук огорченно кивал головой, не постигал, как это Прокопа не помнить. Игий, забуды! При такой куцей памяти – жизнь пустотная. Прокопа забыли… Как можно?
Вот он, Ткачук, все помнит, будто вчера было. Разом на хворостинах скакали, сами не выше лопухов, разом парубковали, разом по свадьбам да гулянкам развлекались. А в Слободе на Зеленые Свято обоих так отметелили, до самого дома дорогу юшкой кропили, вай-ле, всякое было…
Ткачук в суконном пиджаке – им только по праздникам пользовался, в чистой рубахе и в целых ботинках, не ожидая приглашения, пошел поздоровкаться по праву первого дружка. Хотел медали навесить, но передумал: слишком нарядно выходит – однако цветную планку все же приколол.
Правда, идти гостевать к Нестеренко мало приятного. Младший Михайло – нос кверху держит. Мнит из себя пана. Хату смуровал[74] на боль всему селу – такой приметный палац. Цинком крытый, на высоком цоколе, с верандой из цветного стекла. Заходил туда Ткачук лишь по крайней надобности, когда нельзя не зайти: на поминках бывал, во все поминальные дни до сороковины, да еще в родительскую субботу, – больше, кажется, не приходилось. Были они в дальнем родстве, но Ткачук не уважал Михайла за острый характер: любит форсить. Думает, если киномеханик, то весь мир за яйца ухватил. Другие у него – темнота, разговора не стоят, одного себя за умного держит. Кино крутить разбирается, а что его Ганьку шофера по лозам таскают, тут он слепой, тут смекалка кончилась, шлях бы его трафил![75]
Но приезд Прокопа был превыше всяких нелюбовей к его брату. И Ткачук спешил встретиться, махнув рукой на те пересуды, что накличет его незваный приход. Особо интересно: сразу ли Прокоп его признает? Ведь как ни крути, почти сорок годков уплыло…
Но младший Нестеренко подпортил сюрприз – уже в дверях обнародовал Ткачука:
– Вуйко Тодор, заходь!
Ткачук в волненье не различал вокруг лиц, расплывчато видел, что кто-то чужой поднялся от стола, протягивал навстречу руки. Бритое лицо, усы. От рубашки его, от шеи пахло незнакомо и приятно. А по тому, как он привалился к Тодорову плечу, как сильно облапил и не отпускал от себя, Ткачук с закрытыми, уже мокрыми глазами поверил, что это Прокоп.
За столом, кроме хозяев, собралось несколько пришлых родичей. Ткачук пристойно поручкался. Сразу наполнили стопки «Столичной», но Ткачук чувствовал, что сжатое горло не примет водку, попросил для начала воды – мелкими глотками опорожнил кружку, дергая кадыком и плеская капли на пиджак.
Потом смущенно переговаривались под взглядами родни, натужно плели беседу, мол, вот и свиделись, приятелек, вот и добре, слава Богу, что так, а сколько прошло, вай-ле, считать устанешь – живой, значит, а куда денешься…
Сидели рядом и, бормоча несвязные речи, привыкали друг к другу. У Прокопа волос на голове еще держался, и глаза по-прежнему цыганской черноты, только лицом стал круглей, в коричневом загаре, и брюшко навыкат.
Ткачук похлопал его по брюху:
– Сытно живешь!
От радости у Прокопа улыбка не сходит, под усами белеют плотные зубы. Да и как не радоваться, когда на ум приходят молодые забавы, всякие прокуды тех давних лет.
– А помнишь, Тодор, в Слободе, как мы их…
– Не. Мои ребра помнят, как они нас!
Прокоп запоздало засмеялся.
Они стали перебирать прежних дружков и соседей. Память вперемешку подсовывала и тех, кто жив, и кто успел помереть по собственной причине, и кому подсобили.
– А где Арон, что лавку держал?
– Его с Брахой немцы стратили. В войну еще.
– Сивый Дорошенко тоже руку приклал… – вмешалась Ганька, но Михайло шикнул:
– Не наше дело.
– Добрые были старики… А ты, вижу, воевал? – Прокоп показал на орденскую планку.
– Он у нас герой! – похвасталась хозяйка, ставя перед Ткачуком тарелку с угощением.
Самый момент был спросить, где Прокоп провел военную пору, но, чтоб при чужих по нечаянности не ввести в смущение, Ткачук прикусил свой вопрос. Можно о другом потолковать.
– Так откуда ты?
– Из Австралии. Мельбурн.
– Ого, куда занесло! Это же надо – Австралия… Значит, не в Канаде. Говорят, наших много в Канаде. Словом перекинуться можно. У тебя есть кто по-нашему балакает?
– Не. Не встречал. Только инглиш.
– Вай-ле! Ихню мову знаешь… Назови что-нибудь.
– Что назвать?
– Да хоть бы… водка, к примеру, как сказать?
– Так и будет – водка.
– Ну-у, тогда не страшно…
На тарелке лежали куски вареного мяса и горка рассыпчатой дымящей барабули. Ганька не скупится, щирая рука! Дай боже здоровья! А что в лозах балует – может, брешут, напраслину наводят. Кто свечу держал?.. Да и как не подумать о Ганьке с лаской, если полная до краев тарелка надлежит целиком Ткачуку, без напарников и прихлебал, за ними не уследишь, умнут в один прихват. Зато отдельная посуда позволяла Ткачуку не спешить, не заглатывать по-собачьи, а жевать спокойно, с толком, давить языком кусочки мясца к небу, чтоб вышел сок и сполна прочувствовать забытую приятность. Он обстоятельно набирал вилкой еду и, не наклоняя головы, чинно подносил ко рту, не уронив при том ни крошки.
А Прокоп откусывал да нахваливал малосольный огурец, холодный, в желтых зернышках укропа. От картошки, извиняясь, отказался. И хлеб не брал – диета, говорит.
– А помнишь, Тодор, на Великдень хлебцы пекли. Малые такие, корка сверху гладкая, блестит. И сейчас запах чую… Как они назывались, а?
Ткачук отнекивался, замотал головой. Впрочем, кажись, были малые хлебцы… Точно были. Их даже Параска ставила. Обычно в Живную среду[76] заквашивали. Но разве упомнишь, как называли…
– Знаешь, мне даже во сне было: покойная матуся из печи выгребает их… Глазами бы съел.
Ткачук участливо слушал Прокопа. Вай-ле, бедолага! Натямкался на чужбине! Натер холку по чужим дворам… И тоска грызла ночами, если виделось, как матуша из печного горнила хлебцы достает… К утру, верно, вся подушка под щекой соленая! Врагам нашим такую побудку!
Прокоп заметил грусть у Ткачука, но истолковал по-своему: