Анатомия рассеянной души. Древо познания - Хосе Ортега-и-Гассет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако при определенном уровне освещенности, с определенного расстояния и точки зрения воспринимаемая фактура вещей сокращает до минимума сферу наших интерпретаций. Какая-то сила данности сдерживает наше воображение. Мертвая и грубая вещь выпячивает себя независимо от того, какими смыслами мы хотели бы ее наделить: она — здесь, перед нами, демонстрирует свою немую материальность, отрицающую любые миражи. Это то, что мы называем реализмом: взгляд на вещи с известного расстояния и при ярком освещении, в ракурсе, при котором выделяется их чисто материальная сторона.
Миф — исходная точка любой поэзии, включая и реалистическую. Тема реалистической поэзии есть разрушение поэтического.
Я не верю, что существует иной способ поместить в искусство реальность, кроме как сделать ее собственную непрочность и распад активным боевым элементом. Реальность сама по себе не может интересовать нас. Еще меньше нас может заинтересовать ее дубликат. Вернусь в связи с этим к сказанному выше: персонажи романа лишены притягательности. И что же, выходит, что их воплощение нас волнует? Однако получается именно так: нас волнует не сама их реальность, но их образы, то есть демонстрация их реальности. Это по-моему, принципиальная разница: поэзия реальности не есть реальность как вот эта или вот та вещь, а только реальность как жанровая функция. Поэтому, строго говоря, безразлично, какие объекты выбираются реализмом для описания. Все хороши, у всех по очереди появляется воображаемый нимб. Речь идет о том, чтобы продемонстрировать предметом чистую материальность. Мы видим в ней что-то от последней инстанции, такую критическую мощь, которой подчиняется все идеальное, все любимое и воображаемое человеком, приоткрывшим свою душу.
Одним словом, несамодостаточность культуры, того, что благородно, светло, желательно, есть смысл поэтического реализма. Сервантес признает, что культура и есть все вышеперечисленное, но — увы! — все это оказывается фикцией. Вокруг культуры, как постоялый двор вокруг кукольного театра, располагаются варварство, грубость, немота, ничтожная данность вещей. Грустно, что именно так мы себя подаем, но что делать?! Это реальность, она здесь: беспощадно расправляется сама с собой. Ее сила и ее единственное значение коренится в ее присутствии. Культура — лишь воспоминания и обещания, прошлое необратимо, о будущем остается только мечтать.
Но реальность — это просто и жутко «быть здесь»[224]. Присутствие, залегание, инерция. Материальность[225].
13. Мим
Ясно, что Сервантес не изобретал из nigilo[226] поэтическую тему реальности: он просто дал ей классическое расположение. До того, как обнаружиться в этом романе, в «Дон Кихоте», той органической структуре, которая ее представляет, данная тема пробивалась, как струйка воды, что в поисках выхода, нерешительно ощупывает препятствия, устремляется вспять, просачивается то здесь, то там. Во всяком случае она имеет необычную генеалогию. Она родилась у антиподов мифа и эпоса. Строго говоря, она родилась вне литературы.
Зародыш реализма обнаруживается в импульсе, который толкает человека к подражанию чему-то типичному, подмеченному у себе подобных или животных. Типичное состоит в особенно значимой черте той или иной физиономии — человека, животного или вещи, — которая, будучи воспроизведенной, вызывает в памяти все остальные, так что целое тут же предстает перед нами. Однако подражание здесь имеет место не ради подражания; этот подражательный импульс — как и более сложные описанные формы реализма — не оригинален, не рождается ради самого себя, а живет чужим замыслом. Тот, кто подражает, имитирует, делает это ради того, чтобы посмеяться. Вот мы и нашли источник, который искали: мим.
Таким образом, обращение к реальности, похоже, может содержать в себе эстетический интерес только по комическим мотивам. Это стоило бы рассмотреть в качестве любопытнейшего исторического подтверждения тому, что я только что сказал по поводу романа.
И в самом деле, в Греции, где поэзия для эстетизации объекта требовала определенной дистанции, только в комедии попадались злободневные темы. Как и Сервантес, Аристофан[227] выхватывает людей прямо из площадной толпы и вводит их в художественное произведение. Но лишь для того, чтобы посмеяться над ними.
Одновременно с комедией рождается диалог — жанровая форма, которая не сумела добиться художественной независимости. Диалог Платона так же описывает реальное и так же смеется над реальным. Когда же он выходит за границы комического, то начинает служить интересам экстрапоэтическим, научным. Например, зафиксировать некоторые данные. Реальное — как комедия или как наука — может войти в поэзию, но мы никогда не встречаем поэзию реального как такового.
Это единственные точки греческой литературы, к которым можно протянуть нить романной эволюции[228].[229] Итак, роман от рождения несет в себе наконечник комического острия. И этот характер, этот образ будет сопровождать роман до его погребения. Критика, язвительные нападки — не вспомогательный орнамент «Дон Кихота», но сама структурная форма жанра, а, может быть, и всего реализма.
14. Герой
Но до сих пор у нас не было повода взглянуть прямо в лицо комическому. Когда я писал, что роман представляет собой мираж как таковой, слово «комедия» вертелось вокруг кончика моего пера, как собака, которую позвал хозяин. Кто знает, почему существует некая загадочная связь, которая в душе человека сближает комедию и мираж, возникающий над засохшей землей.
Все эти соображения заставляют нас вернуться к рассматриваемому эпизоду. Кое-что еще мы оставили в подвешенном состоянии между постоялым двором и сценой кукольного театра маэсе Педро. Это кое-что ни больше ни меньше, как воля Дон Кихота.
Хотя нашему соседу и может изменить удача, но это не отменит усилий его души. Допустим, приключение есть извращение материального порядка, что-то нереальное. Но в этой жажде приключений, в этих волевых усилиях и в этой душе проявляется какая-то странная двойственная природа. Два составляющих ее элемента принадлежат противоположным мирам: желание реально, но желаемое нереально.
Подобного не бывает в эпосе. Люди Гомера принадлежат к тому же миру, что и их желания. Здесь же, наоборот, человек хочет преобразовать реальность. Но не является ли он сам частью этой реальности? Разве он не живет ею и не остается ее следствием? Как то, чего не существует — проект некоего приключения, — может компоновать прочную реальность и управлять ею? Или, возможно, вопрос в другом, в том, что существуют люди, решившие не довольствоваться данностью. Подобные люди стремятся следовать определенным курсом: отвергать обычные поступки, традиции, одним словом, биологические инстинкты толкают их к действию. Таких людей мы называем героями. Потому что быть героем значит быть собой, самим собой. Если мы сопротивляемся тому, к чему нас толкают наследственность или окружение, то только в нас исток наших деяний. Когда герой чего-то хочет, в нем хотят не предки и не обычаи настоящего, а он сам. И это стремление быть самим собой и есть героизм.
Не думаю, что существует образец самобытности более глубокий, чем эта действенная, активная самобытность героя. Каждое движение требует сначала победы над традицией и изобретения нового способа поведения. Подобная жизнь есть постоянная боль, постоянный разрыв с той частью самого себя, которая покорна привычке, пленена материей.
15. Влияние лиризма
Итак, к героическому подвигу — воле к приключению — приходится относиться двояким образом; или мы бросаемся в это море боли, полагая, что героическая жизнь имеет «смысл», или даем реальности легкий толчок, которого достаточно, чтобы сбить весь героизм: так слетает сон со спящего, если его чуть-чуть встряхнуть. Выше мы назвали эти два подхода прямым и обходным путем.
Сейчас уместно подчеркнуть, что ядро реальности в обоих случаях одно и то же. Разница, следовательно, проистекает из того субъективного подхода, с помощью которого мы приближаемся к этому ядру. Тот способ, каким эпос или роман описывают свои объекты — прошлое либо настоящее, — имеет дополнительное разделение внутри темы реальности. Но это разделение уже не основывается исключительно на объекте, а коренится в субъективном факторе, в нашем отношении к предмету.
Ранее мы в целом отвлекались от лиризма, который, наряду с эпикой, является еще одним источником поэзии. На этих страницах нет места ни для погони за сущностью лирического, ни для привала с целью поразмыслить о том, что такое лиризм. Для этого еще наступит время. Сейчас достаточно напомнить общеизвестное: лиризм есть эстетическая проекция полноты наших чувств. Эпос не бывает ни грустным ни радостным: это искусство аполлоническое[230], безразличное, оно формирует вечные образы — без возраста, внешне оформленные и неуязвимые.