Крысобой. Мемуары срочной службы - Александр Терехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг я понял: рука моя — одна, старик обмяк, растягивая неверную улыбку, и моргал: да. Это.
Я поднялся. Прохладный подоконник. Я стоял — ветер узкими прядями застревал и протекал сквозь заклеенное окно.
Комнатная температура. Я разглядывал градусник: алая нитка, синие реснички делений, старику казалось, я смотрю правильно, на город.
— Так. Отставить! — гаркнул Свиридов, грохнул стулом и схватил Трофимыча за руку. — Что хочешь? Чего ты ему показывал? Слышно?! Я говорю… — Он затрубил в ухо: — Чего ты хотел? Вон туда за каким показывал? Говорить не можешь? Щас укольчик — сможешь?
— Сп-паси-ба вам…
— За что? Быстро!
— Палата. — Влажно всхлипывало после каждого слова. — С телевизором. Под окном… Приемное отделение. Я все новости. — Помолчал. — Знаю первым. Кто что. Муж вчера… Ножом. Жену. — Похватал воздуха, и на несколько томительных мгновений установилась тишина, затем внутри взорвалось, и грудь закачалась заново.
— Понял я, — смягчился Свиридов. — На окно он тебе показывал, у него тут приемное отделение под окном, шутил. Ежели, дед, не устраивает, я тебя в общую терапию переведу. Там из окна морг видать. — И расхохотался, сильно покраснев, дернул меня: кончено, уходим. Я вышел скорей и задышал носом.
Я долго разгуливал по больнице, выбуздил газированной воды два стакана — там бесплатно на выходе. Три этажа проследовал за выразительным задом медсестры, она — в туалет, прождал двадцать минут и бросил. Заблудился, очутился в подвале — здесь таскали железные ящики, разбирали белье, рубили капусту, я переступил сломанные носилки и выбрался на свет; на ближней лавке Клинский вытирал подорожником туфли, невеста плакала не своим голосом в чистые ладони, меж ними лежали цветы, обернутые газетой, я виноват.
— Ну, извини, мать, грубо я. — Я указывал Клинскому: свали на хрен отсюдова! — Но все-таки вокруг тебя я и Старый — лучше всех.
— Почему это? — оживился на своем краю Клинский.
— Мы наводим порядок, если не глядеть на мелочи.
— А я не имею права упускать ни одной мелочи! — воскликнул Клинский. — В России мелочи — главное. Не плачьте, что поделаешь? Вон уже все приехали. Пойдем. Пойдем.
И правда, наехало машин, вылезал губернатор, полковник Гонтарь, Баранов в парадном мундире, сотрудники, военные — здоровались, оправлялись. Клинский взмахнул рукой — увидели и двинулись к нам, вытягиваясь по дорожке мимо и дальше, утешающе поглаживали невесту, ее обнял Витя, она ушла с ним.
Я пожал плечами, немного прошелся вслед — народ разбредался вокруг одноэтажного домика, сложенного из белых плит, меня обогнал Ларионов и потянул с собой.
— И я, что ль? Я не ужинал еще.
— Если хотите, вы ж знали его…
— Кого?
— Трофимыча. Трофимыч умер. — И сдавленно: — Хороним мы…
Я в душном одурении двинулся за ним. Как, так быстро? Я только вот… Стояли вразброд, слеплялись в кучки и заходили — в домике настежь врата. Я заглянул: засыпанный цветами гроб, дальше еще комната — курит санитар, порожняя каталка. Снова сбились и зашли много, я зацепился свитером о занозистые ворота.
Ни-чего не видно, так, бледное пятно, не отличишь от складки гробовой обивки, что внутри. Губернатор сказал, еще кто-то сказал, всхлипывает жена — ее под локти, кажется, дети. Вдруг из близко стоящих обернулся Клинский и твердой рукой засунул меня на свое место, теперь и я вижу — лицо сплошь белое, лоб словно вылеплен, рот провалился — лицо находилось как-то внизу, едва всплывало из волны цветов, готовых сомкнуться обратно, как маска. Ларионов гладил по руке невесту — она задыхалась и высмаркивалась — и бормотал:
— Посмотри, Иван такой же, как был. Видишь, какой он спокойный. — И жмурился, выпроваживая слезы.
— Кто тут командует, скажите, катафалк пришел.
Развернулись все и на выход, давкой, я позади, за локоть придержал Витя:
— Слушай. Можешь помочь? Столько народу, а некому вынести, поставить. — И держал.
Доехали в полчаса. Растянулись — ждали остальных. Ни оркестра, ни орденов.
Весь крематорий оглядеть не сумел. Окошко, крашеная стена медного цвета, на дорожках дохлые осы. Желтые автобусы «пазики» подвозили гробы еще и пятились к воротам, загодя разинув задний люк. Коренастая женщина — похожа на буфетчицу, синяя блузка, брошка под горлом, она красила рот.
— От администрации? Пойдем. Тележку выкатишь. — Отворяла двери, зажигала свет. — Не наступай на коврик. — Поправляла в вазах неживые цветы, на стуле — магнитофон, она перематывала пленку, каменные стены, лампочки, запах, какой-то запах, тележка утыкалась изголовьем в резиновую ленту-дорожку — такой транспортер в столовых задвигает через зал на мойку грязную посуду. — Ставить закрытым, ноги вперед.
Тележка выкатилась за мной. Я сказал Вите:
— Ставить закрытым. Ноги вперед. — Потащили на себя гроб, шофер высунулся из кабины. — А вы свой тащите?
Нашли свой. Завезли — уже музыка, все на виду, тяжек лишний шаг, стали подковой, женщина шевельнула губами — Витя снял крышку — свела на тихую музыку и звонко произнесла:
— Попрошу сказать слова прощания.
Говорил кто-то из ветеранов, еще один, долго молчали. Уже не плача — смотрели. Закрыли, поставили на край дорожки — женщина показала: ровнее! Включила — дорожка поехала, повезла, лязгнули ворота и сомкнулись.
Люди полились вон, пустив вперед родственников, я остался напротив ворот. Они сомкнулись неплотно, сквозила щель — там зажгли свет, заговорили.
Конечно. Не сразу же печка, то-се. Вот только что плакали, запирало горло забытое, детское, продыхаемое только слезами, не могли отвернуться, пока вот он, на виду, он и есть, лишь молчит — да разве молчание отменяет живого? Как бросить? Как тело хоронить, ведь все, что он, что жизнь — только через тело. Так вон оно, еще есть, немножко только тронутое, какие-то клетки задохлись, гниют, но в дорогих-то руках ничего не изменилось! И глаза любимые — прежние. А волосы? — и волосы те, потом над прядкой плачут, хранят отцовский топор, лавку — он любил тут сидеть… Так вот же он еще весь, сам! — а чужая велела: попрощайтесь, закрыли, задвинули за железо, ушли, и сразу полегчало. На кладбище оправдание — засыпали же землей, тут — даже не сожгли, стоит там один. Кто-то свет зажег и приноравливается костюм снять, на тележку перевалить… Все для чистоты, вот сила санитарно-эпидемиологических законов. С чем мы живем? Что такое сердцебиение?
Рядышком Ларионов помалкивал и заговорил:
— Неказистое сооружение. Зато по вашей части — чисто, нечего грызть. — Не решался положить руку на плечо. — Не кручиньтесь. Вы не должны думать, что… Его рак заел.
— Степан Иваныч, ты о чем скулишь?
— Ну и хорошо. Мне показалось, вдруг вы… Вот и хорошо. И хорошо, что мы задержались. У нас теперь будет немного случаев так переговорить. С завтра — чрезвычайное положение, армия входит. Общение ограничат. Пользуюсь случаем. Послушай. Вы приезжий, все понимаете, о нас, конечно… Но мы не все так. Всем разом захотелось лучшего — этим не попрекнешь, это прекрасно. Но это так страшно потому, что, когда делается все, многое забывается. Есть письмо со мной. — Он тронул пиджак. — Не я один, несколько товарищей, вернее — граждан, короче — жителей, в общем, разных… Вам обязательно дадут пропуск на события, у вас найдется случай передать письмо дежурному генералу, а вдруг и самому в руки, вы решительны…
— Полай.
— Простите?
— Полай. Как собака лает. Тогда передам.
Ларионов дрогнул и засопел, ощупывая красно-бархатный канат, огораживающий резиновую дорожку.
— Вы, — он выбирал слова, — не выдадите, приезжий, вам ничего не будет. Вам все равно! Там, можете прочесть, кроме предложений, как сделать волю надолго и неубийственную, есть насущные нужды города, лично мое: картина города, как наново построить. Человек многажды пробует, а получиться может только раз, затем — лишь вспоминать. У нас такая возможность. Вы догадались, насколько мне… Умоляю. У нас нет денег столько. Возьмите письмо.
Розовый лоб над очками — он взглянул на меня кратко, сник и сжался, коря себя, что слишком рано опустил глаза, словно ограничил меня с ответом, подтолкнул «нет», собрался и поднял лицо, убрав за спину пожилые ладони, бледный от храбрости.
— Как?
— Я не виноват. Не кивай — я не спрашиваю. Я никому не должен. — И предложил: — Полай.
Мы вышли под музыку, навстречу вкатывали следующий гроб, автобус уехал заправляться, и все ждали автобус, грелись из бутылок, жена Трофимыча трогала всякого и приглашала помянуть, она не узнала меня, приглашала Ларионова — архитектор расплакался — стояли рядом, вытирая глаза, к ним сошлись; невеста со своим раздолбаем небось укатили на машине, и неизвестно, оставил мне Старый жрать. Или нет.
Вернем крыс европе!