Красные сабо - Жан Жубер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я катил на велосипеде по просеке вслед за отцом, лиловые сумерки окутывали лес, и вдруг я ощутил себя необыкновенно счастливым.
— Порядок? — спросил отец.
— Порядок.
— Давай-ка поднажмем! Скоро совсем стемнеет.
Помолчав, он невнятно пробормотал что-то вроде «Сволочи проклятые!», чему я несказанно удивился, я никогда не слышал от отца никаких ругательств. Вот тогда-то я и почуял под этой мирной и смиренной личиной глубоко запрятанную и обычно сдерживаемую, обуздываемую ярость — ту ярость, что разжигала Жакерию, а в наше время горела в глазах забастовщиков.
Как чудесно было забираться на чердак, особенно в дождливые дни, когда нельзя было играть ни в песчаном карьере, ни в саду, а бабушка, возившаяся в кухне, начинала ворчать, что я путаюсь у нее под ногами. Я заявлял:
— Ладно, тогда я пошел на чердак!
— Осторожнее там! Смотри не сломай себе шею.
Улучив минутку, когда дождь ослабевал, я пробегал по двору. Теперь нужно было взобраться по большой приставной лестнице к чердачному окну, и подъем этот казался мне небезопасным, особенно в конце, когда, добравшись до последней перекладины, я должен был оторвать руку от опоры и приподнять неподатливую щеколду. Другой рукой я цеплялся за лестницу, больше всего страшась взглянуть вниз — от высоты меня начинало мутить. Наконец щеколда поддавалась, и я на коленях переползал через порог, думая о том, что потом придется ведь еще спускаться вниз, в эту головокружительную пустоту. Но, поднявшись на ноги, я испытывал чувство облегчения, я был доволен собой. Отсюда мне были видны сады, двор Дюмарселей, поля вблизи кладбища, а дальше, за железной дорогой, темная кромка леса, очертания которого были немного расплывчатыми из-за дождя, а над ним рваные облака. Отсюда, сверху, весь мир смотрелся по-иному, он был словно распахнут и казался невесомым, широкий мир, на который имел право тот, кто прошел испытание подъемом.
Думая об этом, я, кажется, начинаю понимать истоки одного сна, который долго преследовал меня и превратился в конце концов в навязчивый кошмар. Я карабкаюсь по узкой лесенке, она становится все более отвесной, все круче, и вдруг я замечаю, что она никуда не ведет. Я судорожно цепляюсь за выступы стены, повисаю в пустоте, потом долго, невыносимо долго ощупью спускаюсь вниз, борясь с тяжелым головокружением. Пожалуй, я так и не перестал взбираться по этой знаменитой лестнице, но только теперь там, в ночи, меня уже не ждут ни чердак, ни его чудеса.
Отвернувшись от окна, я приступал ко второму этапу своего приключения, которое также было не совсем безопасным. На чердаке дед просто настелил поверх балок несколько длинных и довольно шатких досок, между которыми проглядывала штукатурка потолка, по ним нужно было ступать совсем осторожно. У меня уже накопился некоторый опыт в этом деле, и с осмотрительностью и ловкостью мореплавателя, лавирующего между рифами, я продвигался вперед, думая о том, что, оступись я и провались между балками, я наверняка пробью потолок и так и застряну в нелепой позе. Я представлял себе, как раскудахчется моя бабушка, услышав грохот и увидев в дыре на потолке мои болтающиеся ноги. Придется звать соседей, вытаскивать меня с помощью веревок! Но мне удавалось благополучно миновать опасные места, и я добирался до более прочного настила под слуховым окошком, где были свалены старый матрац, всякие ящики, ножки от железной кровати, остов велосипеда. Нет, наш чердак не походил на чердаки богачей, где, порывшись, можно отыскать сокровища, — это была обыкновенная свалка старья, покрытого пылью. Но все же здесь я мог побыть один, здесь царила тишина, нарушаемая лишь хлопаньем дверей внизу да приглушенным голосом Мины, распекавшей кошку.
Да, я с удовольствием бы и сейчас покопался в коробках с почтовыми открытками и старыми газетами, как тогда, в детстве. Тем более что опять идет дождь — один из тех унылых холодных дождей, которые, зарядив с утра, льют и льют себе без передышки. Если к полудню не прояснится, дождь так и будет моросить до вечера, а значит, и стемнеет сегодня раньше времени. Вообще здесь, на Севере, октябрь — это почти зима. Да, нынче вполне подходящий день, чтобы побывать на чердаке, верно еще хранящем тепло сентябрьских дней, забраться туда и посидеть, слушая, как барабанят капли по черепице, словно по крыше быстро-быстро бегают птицы. Но я прекрасно знаю, что с тех пор, как дом продан, все там изменилось, даже если новые владельцы и оставили на месте чердачную лестницу. После смерти Алисы члены семьи поделили меж собой всю лучшую мебель, фотографии, безделушки. А старьевщик за несколько су скупил и увез остальное.
— А что нам было делать со всем этим? — удивляется мать.
Я думал, она добавит: со всем этим старьем. Но она удержалась. Наверное, после смерти отца, когда то, чем она жила в настоящем, сразу вдруг рухнуло, она тоже начала понемногу ценить память о прошлом и предметы, которые с ним связаны.
— А открытки, патефон, пластинки? Ты помнишь «Рамону»?
— Часть открыток забрала Симона, патефон и пластинки у Сильвии. А остальное… Я ничего не хотела брать.
— А газеты, которые были на чердаке?
— Старьевщик вынес их и сжег. Я помню, он еще жаловался: какая, мол, у вас там свалка! Он уехал, а от газет остался только пепел в саду.
А мне хотелось бы полистать хоть несколько номеров «Иллюстрасьон» за 1914–1918 годы, потому что чердак, как это ни странно, для меня был связан прежде всего с войной. Скрючившись в неудобной позе на дырявом матраце, из которого во все стороны вылезал пыльный серый волос, я читал патриотические статьи, где говорилось о «наших доблестных солдатах», о «бошах» и победе над ними; особенно зачаровывали меня фотографии, все одного и того же светло-коричневого тона, — вот они-то недвусмысленно повествовали о бедствии. Пусть даже горы трупов на грязной, ощетинившейся колючей проволокой земле назывались «врагами», это я прекрасно понимал, потому что начитался газетных басен, но все равно передо мной лежали мертвые люди. Были на этих снимках и деревни, превращенные в груды камней, развороченные траншеи, лунные пейзажи полей, изрытые кратерами снарядных воронок, поваленные деревья со сломанными ветвями, среди которых пробирались солдаты в касках, держа ружья, как вилы, наперевес. Эти фотографии и еще снимки Большой Берты, первых английских танков на Сомме и огнеметов я рассматривал так часто и подолгу, что они навсегда врезались мне в память безжалостным и мрачным образом войны, этого «кровавого безумия», против которого столь яростно восставал мой дядя Жорж, убежденный пацифист. Мне-то самому так и не пришлось хлебнуть войны, но она долго преследовала мое воображение как еще один лик смерти, и я часто спрашивал себя, какой солдат вышел бы из меня, окажись я там, под обстрелом. Скорее всего, неважный, если не хуже! Мне чудилось, что когда-то, в прежней жизни, я уже пережил грязь, холод и голод, разрывы шрапнели и обжигающую боль от пули, попавшей в меня. И когда много лет спустя, во время поездки в Лотарингию, я неожиданно для себя самого сделал крюк в Дуомон и проехал по полям сражений, я вдруг почувствовал, что эта земля мне уже знакома. Эти укрепления, развалины, Штыковая траншея — я когда-то их уже видел!
Итак, я сидел на чердаке, а день клонился к вечеру, я подходил к окошку, но никак не мог понять, сколько же часов я провел здесь, погруженный в мечты. Вдруг раздавался голос Мины и отрывал меня от мертвых картин войны:
— Ты все еще наверху?
— Да.
— Чем ты только там занимаешься, поросенок эдакий?
— Ничем. Я читаю про войну.
— Опять читаешь! Не надоело тебе глотать пыль? А ну-ка давай спускайся! Дождик-то ведь давным-давно кончился. Иди-иди, помоги мне собрать фасоль!
Опустившись на колени у порога, спиной к пустоте, я нащупывал вытянутой ногой первую перекладину, а найдя и уцепившись за боковые стойки, начинал спуск. На середине лестницы страх покидал меня. Из этого мира войны я возвращался вниз, с чердака, какой-то ошеломленный, даже отупевший и с трудом понимал то, что мне говорили.
— Ну-ка, проснись! Прямо несчастье с тобой!
Когда последний солнечный луч проскальзывал в просветы между угрюмыми облаками, он вдруг ослеплял меня, как будто я вырвался из могилы. Мир обретал все свои краски, такие чистые и невыразимо нежные, я с неизменным волнением нахожу их в картине Милле «После грозы», где художнику каким-то чудом удалось уловить этот влажный, почти нереальный свет, на секунду как бы изнутри озаривший пейзаж, оживив все его оттенки.
В саду, стоя рядом с Миной, я раздвигал листья и вдыхал слабый гниловатый запах земли и навоза. Я спрашивал:
— А ты-то еще помнишь войну?
— Ох, помолчи! Никак не пойму, что ты в ней хорошего нашел?! Посмотри на себя — глаза как у совы, и весь в пыли вывалялся. Ну, погоди! Если и дальше так пойдет, я их все пожгу, эти газеты!