Поручает Россия - Юрий Федоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карета уже ждала. Царевича с осторожностью свели со ступенек. Шурша колесами по схваченной морозом земле, карета отъехала.
Вице-канцлер поднес холодные тонкие пальцы ко лбу. Лоб пылал.
То было в Вене. А Петр Андреевич, непременно имея сей город на памяти, озабочен был в эти дни трудами — сыскать корень происшедшего с царевичем в России, ибо полагал, и не без оснований, что тут, тут вся закавыка. О темных словах Александра Кикина, оброненных в митавской корчме: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут», — сообщил он светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, как и велел Петр. И обсказал, дабы Александр Данилович за дело взялся покрепче и что поручение это царево. Наказал: «Не пугай Кикина до времени. О разговорах с наследником разведай исподволь, если к тому случай будет».
Меншиков — человек на руку быстрый — случай поторопил.
Накануне великого праздника рождества Христова светлейший заехал к старому князю Федору Юрьевичу Ромодановскому. Князь болел с лета — тяжело, безнадежно. Говорили о нем: «Не жилец».
Возок подкатил к новому, с колоннадой, княжескому дому, и Меншиков, спрыгнув на снег, легко взбежал по широким ступеням подъезда. Морозец был изрядный. Снег хрустел под каблуками. Дворецкий принял шубу. Меншиков походил по вестибюлю, с удовольствием приглядываясь к широким окнам, заставленным прозрачным, как воздух, аглицким стеклом. Немногие могли похвастать такой новинкой. Светлейший подумал:
«Дворцу бы тому Петр порадовался — вот-де какие в Питербурхе хоромы строить стали».
Меншиков обогрелся у камина — не хотел студить больного, — вошел к князю.
Тот лежал в кресле — грузный, бледный. На воздухе уже полгода не был. Но с отечного лица из-под нездорово нависших век глянули на светлейшего по-прежнему острые, угольного цвета глаза.
Меншиков поклонился низко, как кланялся немногим, и голосом бойким, слишком уж бойким сказал:
— Князь, праздник великий днями… Пошумим…
— Садись пониже, — ответил князь, — голову мне поднимать невмочь.
В горле у Ромодановского булькало, хрипело страшно.
Меншикову подали табуреточку.
Как известно, Федор Юрьевич был особой, от которой Петр тайн не держал.
И князю-то, подвинувшись ближе, светлейший и пересказал темные слова Кикина, говоренные в Митаве.
Ромодановский закрыл глаза и долго лежал молча. Светлейший даже забеспокоился.
— Федор Юрьевич, Федор Юрьевич… Князь! — воскликнул тревожно.
Глаза Ромодановского раскрылись.
— Алексашка Кикин, — сказал он, — вор и цареву делу изменник. О том я давно ведаю.
Слова Ромодановский выговаривал тяжело, словно глыбы каменные ворочал.
— Каким барашком был послушным да мягким, когда под рукой царевой ходил денщиком. А как на интендантство в Адмиралтействе сел, проворовался тотчас. — Вздохнул: — Да и не о том речь… Кто царю не виноват и богу не грешен… Праведников, почитай, и нет… Праведники… Крылья у них белые, а в подкрылках какая чернота — неведомо. Боялся я праведников, всегда боялся. Грешник — он весь перед тобой, как на ладони. С ним легше… Но я о другом. Есть люди, которым по башке дать за дело — благо. Такой шишку обомнет, подумает и лучше прежнего станет. Недаром говорят: «За битого двух небитых дают». Есть и другие: шишка, набитая у такого, всю жизнь рогом торчит, и если он вновь к добру пристанет, то воровать втрое будет против старого. Глотки будет рвать людям. А за руку схватят — зубы покажет на аршин больше прежних. Так вот Кикин из тех.
Меншиков ловил каждое слово Ромодановского с великим вниманием.
— За воровство Кикина, — продолжал князь, — я в застенок его брал. Но кнутом не бил и на дыбу не поднимал, а попугал маленько. От страху паралик его расшиб. И он лежал колодой неподвижной, да так бы и сдох. Кикина обида жжет. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.
Многое знал Федор Юрьевич. Все, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в парчовых кафтанах, видел их и в чем мать родила на дыбе с вывернутыми руками, битых кнутом, железом каленым припеченных. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, отрубленная топором, отскочит арбузом.
— Обида за власть утраченную и в явь и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра — на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитер, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его — Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины. За ними догляд надобен. — И не хотел, видно, но все же под конец сказал: — И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.
Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.
«Ну, Сашка, держись, — подумал о Кикине Меншиков, — посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил… Воровство мыслил… Ох, воровство… Поглядим».
Российский след в случае с царевичем Петр Андреевич Толстой угадал точно. Хорошо знал Москву-матушку и людей ее знал. Да Кикина — хотя вот и просил светлейшего приглядеть за этим человечком — он за плотву счел. Щуки в другом месте водились.
…Между Москвой и Суздалем лесов, озер, рек и речушек — много. И лес дремучий, с завалами, старыми засеками, заросшими так, что и зверь обходит, не то что конному проехать или пешему пройти.
Дорожка из Москвы в Суздаль узкая. Вьется, петляет меж косогоров и речушек. И на дороге той и зимой и летом царские драгуны стоят. Служба та нелегка. Зимой — мороз, метели, снега. В дозоре стоять тяжко. Мерзли драгуны, да и с харчами не очень весело было. Говорили так: «Сегодня вершки, а завтра в пузе щелчки». Летом донимал зной. Вода здесь болотная, кислая, торфом воняет. Животами служивые маялись и злы были, как псы цепные. За каждого беглого холопа, что передавали они власти, — два дня отлучки домой. И уж через то только гонялись они за вольными людьми пуще, чем борзые за зайцем.
По той дороге в древний суздальский Покровский монастырь свезли Петрову жену — Евдокию Лопухину, бывшую царицу. Свезли с бережением.
Обоз растянулся на версту. Родня с бывшей царицей ехала: братья ее, сестры.
Евдокия в возке, изукрашенном коврами, кони в дорогой упряжке. Но как ни наряден поезд, не на свадьбу он вез бывшую царицу Великая, Малая и Белая Россия, а в изгнание.
Скучали в возках. Лица хмурые. Разговоров мало. Да и о чем говорить? Все проговорено… «В монастырь матушку-заступницу везем… Какой уж прибыток ждать от того? Дворы придут в запустенье. Нахолодаемся. Ремешки на животах подтянем…»
Скрипели полозья саней по льдистой дороге, рвали сердце.
Евдокия плакала. Поглядывала из-под платка на вековечные, могучие сосны, заметенные снегом, на белые березы, уходившие бог знает в какую даль, а слезы катились и катились. Сестры успокаивали ее:
— Кто знает, Евдокиюшка, как дело обернется. Да и сынок у тебя есть, Алешенька. Сын матери всегда заступник.
Слезы вытирала бывшая царица насухо злой рукой, думала: «Да, сын, сын, сынок… Вызволит из немилости. Время покажет».
Крестилась. Ехали дальше. И опять сосны да ели заснеженные, страшные, как чернецы в длинных рясах у кладбищенских ворот. И закипали опять слезы:
— Завезут, завезут за монастырские стены каменные, высокие, и оттуда не докричишься ни до Алешеньки, ни до братьев, ни до сестер… Горе мне, горе…
Опускала голову низко. Братья, глядя на нее, тоже склоняли головы:
— Видно, отошло счастье. Другие наперед выйдут. Другие!
В душах поднималось такое — не дай господь и подумать. Лошади скользили по наледи, оступались.
— Ну, ну же! — кричали мужики. Соскакивали на дорогу, подталкивали плечами сани. Мучились на подъемах. Лошади падали. Ну а как уж под гору…
— И-эх! — гикнет мужик, и кони понесут вскачь.
А там опять затяжной подъем. От коней пар столбом. Мужики глотки надсаживают, хрипят. Трудна дорога, и снег валит, валит.
Но вот солнце выглянуло из-за низких туч. Заиграл снег на соснах, на елях. Все вокруг, как радугой, осветилось в семь цветов. С ветки на ветку через дорогу белочка прыгнула. Да не долетела, упала, побежала по снежной замяти. Хвостик рыжий торчит кверху, мотается. Засмеялась сестрица Марья, что рядом с Евдокией сидела, а лицо у нее белое да румяное, как наливное яблочко. Глаза сияют.
— Смотри, смотри, сестра!
И в другой раз засмеялась. Евдокия смахнула слезы, развеселилась. С лица тень сбежала, краска на щеках выступила Вспомнила, как теремная мамка говорила: «Авось да небось, что там еще будет. Лета твои молодые».
Драгун подъехал посмотреть, чему бывшая царица радуется. Причины вроде нет. От него пахнуло табачным дымом да водочным перегаром. Глаза серые, настороженные под заиндевелыми бровями. Глядит волком.
И Евдокия поперхнулась смехом, ушла лицом в платок Так и ехала — то слезы, тоска, хоть в голос кричи, то вдруг забрезжит надежда, как слабый огонек, но светит все же и на него можно выйти. Боялась Евдокия монастыря. Кресты, камни, толстые стены. Глухо за каменными громадами. Ворота запрут со скрежетом. И все… Знала: не первая она из великих хором в монастырь едет. Бывало такое и раньше. Сколько их, новообращенных монахинь, укутанных в черное, головой билось о каменные стены, рвало волосы, звало из-за монастырских решеток, кричало, да не докричалось? Никому не ведомо, погосты монастырские о том лишь знают. Царский венец камнями усыпан драгоценными, горит и сверкает, но, на голову его надевая, получаешь не одни радости. Страшно. Ох, страшно…