Под щитом красоты - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да и в городе не лучше. Если не считать, конечно, каких-нибудь государственных деятелей или, скажем, работников просвещения…
А веселого читателя, «который ищет бойкий и стремительный полет фантазии и который ждет пикантных подробностей и происшествий, автор с легким сердцем отсылает к иностранным авторам». Сам же автор «просто не рискует сочинять небылицы о тамошней иностранной жизни».
Тем не менее иногда он все-таки позволяет себе заграничные зарисовки, объясняя, почему у них, у буржуазных иностранцев, морда более неподвижно и презрительно держится: без такой выдержки они могут ужасно осрамиться – там уж очень исключительно избранное общество, кругом миллионеры расположились, Форд на стуле сидит, опять же фраки, дамы, одного электричества горит, может, больше как на двести свечей…
Как же Зощенко оценил бы нынешний гламур, если даже его первоисточник годился лишь для пародирования? После сталинского удара, обрушившегося на голову невинного, казалось бы, юмориста, его жена написала лучшему другу писателей длиннейшее письмо, в котором среди излияний любви к вождю и оправданий своего суженого упомянула и о том, что Зощенко всегда отказывался от заграничных приглашений, «так как не видел для себя никакого интереса в этих поездках».
В конце письма заступница выразила робкую надежду, что Зощенко когда-нибудь все-таки сумеет изобразить красоту и величие наших людей и нашей неповторимой эпохи – теперь он ясно осознал необходимость «положительной» литературы, «воспитывающей сознание наших людей, особенно молодежи, в духе наших великих идей». Вряд ли Сталин поверил в способность Зощенко воспитывать молодежь в духе сталинских идей, но продолжение могло его заинтересовать: «Если же такая работа окажется выше его сил и возможностей, может быть, он напишет… сатирическую комедию, осмеивающую жизнь и нравы капиталистической эпохи».
После этого продовольственную карточку Зощенко восстановили («Европа нам поможет!»), а комедия получила название «За бархатным занавесом» (с намеком на занавес железный), и действовал в ней миллионер барон Робинзон, который, опасаясь покушений, завел себе двойника по имени Браунинг; тот же, не будь дурак, подменил миллионера собственной персоной.
Комедия была отвергнута из-за недостаточной злобности, но насмешка над шикарной европейской жизнью и там была неподдельной. Ибо не только о брюкодержателях, но и о европейских писателях Зощенко отзывался с явной иронией: «Кругом полное благополучие. Герои все как на подбор красивые. Ходят в шелковых платьях и в голубых подштанниках. В ваннах чуть ли не ежедневно моются. А главное – масса бодрости, веселья и вранья».
Разумеется, и это пародия (непонятно, правда, на кого – не на Ремарка же с Хемингуэем?), но в подтексте опять-таки истинное чувство: живите собственной жизнью, никакие бубны за горами ничего серьезного вам не откроют. А потому все, кто в Советской России корчил европейца, да еще, скажем, носил имя Мишель, в мире Зощенко оказывались особенно жалкими. Тогда как его естественные обитатели жалкими не были.
Зощенко населил советский космос уморительными куклами, как и у Гоголя, лишенными внутреннего мира, – что позволяло потешаться над ними, не испытывая сострадания. Все их жизненные силы отданы борьбе за хоть какое-то подобие нормального («мелкобуржуазного») человеческого существования, борьбе, в которой они всегда проигрывают. Но – никогда не приходят в отчаяние.
В их мире прозвучали бы странной нелепостью любые пышные иностранные имена – скажем, лорд Байрон. Притом что Зощенко куда больший пессимист, чем Байрон. Байрон презирает людей с высоты неких идеалов – в мире Зощенко идеалисты ломаются первыми, превращаясь в хамов и жуликов, а то и в троглодитов. Байрон хотя бы в истории видит величественные фигуры, а у Зощенко и вся история заселена тем же суетливым жлобьем.
На юбилее Евгения Шварца Зощенко произнес очень грустные слова: когда-то я хотел от людей доблести, потом порядочности – теперь же хочу только приличий.
Он хотел от людей очень немного, но не получил и этого…
В тараканьем царстве Зощенко все настолько микроскопично, что в нем почти невозможно разглядеть тот самый великий и ужасный тоталитарный мир, который послужил источником мрачного вдохновения патетическому Оруэллу. Хотя и тот и другой изображали мир тоталитаризма, мир Зощенко предельно далек от мира Оруэлла, в котором есть какое-то мрачное величие. В мире Оруэлла возможна трагедия: любовь, восстающая против тирании лозунгов, критическое мышление, посягающее на тотальный контроль, – в мире Зощенко нет ни лозунгов, ни любви, ни мышления, его герои сходятся и расходятся в силу примитивнейших житейских обстоятельств, а лозунги в их речь проникают лишь в пародийном обличье. В этом мире нет места идеологии, царит там лишь одна тотальная власть – власть куска хлеба и уголка жилплощади. Если туда и проникает история – скажем, юбилей Пушкина, – то на обитателях этого мира он сказывается единственным образом: их выселяют из чудом добытого закутка, который поэт «осчастливил своим нестерпимым гением».
И все же Зощенко был почти любим властью, покуда его сатира воспринималась как обличение «мещанства», «родимых пятен старого мира». Однако к концу войны Сталин углядел, что под пером Зощенко не только рядовые «положительные герои», но и самый человечный человек Владимир Ильич Ленин обретает черты забавной марионетки. И Сталин подал сигнал. Он правильно понял, откуда исходит угроза его теократии – от иронического снижения, а не от патетической ненависти.
Тогда-то в августе сорок шестого в докладе Жданова Зощенко и был назван пошляком и подонком, проповедником гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, а заодно лишен «рабочей» продуктовой карточки; издательства, журналы и театры стали разрывать заключенные с ним договоры, требуя возврата авансов…
Стараясь хоть немного «отмыться», Зощенко написал Сталину поразительное по наивности письмо: «Я никогда не был… человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас».
Но Сталин и не предполагал, что Зощенко трудится на благо помещиков и банкиров – достаточно было того, что мироощущение и даже сам язык Зощенко были несовместимы не только с коммунистическим, но и ни с каким другим пафосом, без которого никакая теократия невозможна: «Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов».
В этой жизни нет места ни подвигам, ни буржуазным иностранцам. Как бы, интересно, ему глянулось нынешнее их море разливанное столичного разлива? Провинциальные-то барышни, вероятно, глядят на них теми же влюбленными глазами, что и простодушная Мария Кондратьевна на Смердякова: «Я иного нашего щеголечка на трех молодых самых англичан не променяю», – но истинных героев и героинь Зощенко, я думаю, не взять ни Иосифом Сталиным, ни Максимом Галкиным. Именно они, эти несгибаемые тараканы и божьи коровки, а вовсе не интеллектуалы