Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но что повелевал этот безотчетный страх, в том я могу и должен здесь признаться, потому что разве не он запретил мне оглянуться на мою бескрылую мельницу? И почему я избегал всякой мысли о моем тайнике? Почему не позволял себе смотреть на Блеекенварф, когда мы находились на одном с ним уровне? Ни взгляда, ни мысли! Почему я всячески гнал от себя воспоминание о недоделанной, запущенной ванной комнате, которое, как на грех, неотступно преследовало меня? Почему страшился даже про себя назвать одно неотвязчивое имя?
Если с надлежащей сухостью подытожить то, что случилось в этот вечер, придется — хочу я или нет — признать следующее: ругбюльский полицейский, самый северныйгерманский полицейский постовой, которому во время войны было поручено сообщить Максу Людвигу Нансену о запрещении писать картины, а также велено было следить за выполнением этого приказа, обладает, как обнаружилось на заседании глюзерупского краеведческого кружка во время показа диапозитивов, обладает особенностью, которая нередко, но и не слишком часто встречается в наших местах, а именно даром ясновидения. До этого случая за ним ничего такого не замечалось. Фамильное предрасположение исключено. Невзирая на это, указанная способность в нем проявилась и с первого же мгновения не осталась без последствий.
Глава VII
Перерыв
Мне вспоминаются шаги Йозвига и видения, которые они рождают, когда он выходит из своей голой каморки: витая железная лестница, ключи, приплясывающие в связке, рифленые плитки пола и ветвистая сеть сумеречных коридоров, дни, подобные яблочным долькам, нанизанным на бечевку, внезапная тишина, его высматривающий зрачок в дверном глазке и снова тот же расслабленный, шаркающий шаг, приближающийся из невесть каких далей, главный коридор с черной доской, тишина и чтение стоя, угол, который мы отполировали плечами и бедрами, перерыв на завтрак, никогда не открывающееся окно, свисток на плетеном шнурке, шаркающие шаги на высоте чулана, и даже отсюда ему еще нужно с полдня или около того, чтобы, изнемогая и все чаще останавливаясь, дойти до душевой, а уж там — короткий финишный рывок, короткие, отчаянные шаги, вытянутая вперед рука, возбужденная возня с ключом, звук падения — нет, не падения, — первое робкое скрежетание ключа, а затем уже его властное, убеждающее вторжение в замок — сколько раз это бывало!
Хотя я не фиксировал время, потребное Йозвигу, чтобы из своей каморки добраться до моей камеры, это примерно то время, какое нужно мне, чтобы простирнуть три пары чулок, свернуть штук двадцать сигарет или позавтракать в свое удовольствие, не чувствуя, что на меня кто-то сзади смотрит. С такой же изводящей медлительностью, с какой судно возникает и поднимается на горизонте, приближался он из своей отдаленной, украшенной единственно календарем каморки, убивая уйму времени на рифленых плитках. Когда он поднимался ко мне, пробуждая знакомые картины и воспоминания, я готов был верить Куртхену Никелю, который утверждал, будто за время, пока Карл Йозвиг добирался к нему из своей каморки, он успел аккуратнейшим образом сшить простыню, изрезанную на несколько полос.
А Йозвиг все шел и шел. Я причесывался перед карманным зеркальцем, наблюдая буксирный караван, с черепашьей скоростью переползавший из квадрата в квадрат, на которые решетка за моим окном расчертила Эльбу. Я следил за чайками, летевшими на Большой совет к устью Эльбы. Горластая пароходная сирена призывала буксир. Йозвиг все приближался. Принесет ли он мне свежий запас тетрадей? Согласился ли директор снабдить меня чернилами и перьями для продолжения моей штрафной работы? Я охладил руки под сильной струей из крана. Растер несколько окурков и спустил их с водой. Чтобы не искушать доброту Йозвига, аккуратно застелил на койке одеяло. С удивлением обнаружил на Эльбе двух спортсменов, которые остервенело гребли против течения. Эльба уже освободилась ото льда. Горит ли еще факел над нефтеперегонным заводом? Да, горит. Маячит ли еще да горизонте Гамбург обычными своими тонами: серо-белым и кирпично-красным? Йозвиг неудержимо приближался. Как была принята моя работа? Оправдывает ли она в глазах Гимпеля дополнительный расход бумаги? По мгновенному наитию я надел выходную куртку, сменил тапки на башмаки и достал из металлического шкафчика чистый носовой платок. Стенное зеркало было ко мне снисходительно: пепельные волосы, завивающиеся на лбу вихром, глубоко сидящие, светлые, как у Клааса, глаза, обыкновенный, с легкой горбинкой нос и резко очерченный рот — скажем прямо: рот щелкунчика, Пелле Кастнер правильно его определил, энергичный подбородок, испорченные, словно источенные, зубы, должно быть, фамильное наследие Шесселей, длинная, хоть и не худая, шея, удовлетворительные щеки — я. Работа днями и ночами мне как будто не повредила. Однако у карманного зеркальца имелись поправки: в противоположность стенному оно сочинило мне круги под глазами и внесло в общую картину корректив, придав мне помятый вид, познакомив с усталым, нервозным лицом. С каким же отражением согласится Йозвиг, меня увидев? Давай заходи, Йозвиг, нечего наведываться в душевую — там только что из кранов каплет, — вступай в свой финишный рывок, отопри дверь, дай мне наконец уверенность или то, что мы так называем по привычке.
Я, как всегда, поспешил ему навстречу, насколько возможно, то есть подошел к двери и отсюда глядел на засов и на замочную скважину, сквозь которую просунулся, вернее, протиснулся тупой черенок ключа и проделал тот поворот, которым бородка ключа изнутри отодвигает задвижку — примитивнейшую задвижку. Поневоле вспомнишь мою коллекцию замков, мою коллекцию ключей: гибридный замок с поднимающейся и запирающейся щеколдой, замок с буквенным шифром, английские замки Брама и «чэбб», замок с секретом, готический ключ, французский ключ — увижу ли я вас еще когда-нибудь? Так или иначе, дверь открылась.
Карл Йозвиг, наш любимый надзиратель, не вошел в камеру и даже не показался мне, я только услышал его голос: — Выходи, Зигги, выходи! — Я исполнил это требование и еще удивился, зачем он запирает мою пустую камеру. Сделал ли он это по тридцатипятилетней привычке? Или же не хотел, чтобы в мое отсутствие кто-нибудь вошел в обитель моих покаянных трудов?
— Тебя директор требует, — сказал он и предложил мне идти впереди — мера, которую он применял только первые недели. Я не сразу обиделся, но все же, недоумевая, повернулся к нему, вгляделся и как будто увидел на его лице следы скрытого недоверия и какой-то безоговорочной решимости, но не успел спросить о причинах столь странной односложности, как он описал своим коричневым приплюснутым пальцем полукруг и непреклонно указал на коридор; мне оставалось только повиноваться.
До черной доски в главном коридоре я шел впереди, его шаги звучали искаженным эхом моих шагов, его старческие вздохи — пародией на мои вздохи. Здесь, у черной доски, я спросил:
— Так разрешение получено? — На что он недовольно;
— Имей терпение или так уж тебе не терпится?
Я шел впереди, чувствуя на затылке его взгляд, чувствуя, как моя походка становится все более деревянной, а также ощущая в позвоночнике колющую боль. Что я мог поделать? Все мы здесь знаем, что нет ничего легче, как заручиться сочувствием Йозвига, надо только умеючи его разжалобить: чем плачевнее покажутся ему ваши обстоятельства, тем охотнее он возьмет вас под свою защиту или даже заключит вас в свое сердце. Но в чем мог я в эту минуту перед ним повиниться? Или что наклепать на себя единственно с тем, чтобы втянуть его в разговор? Я шагал впереди и пытался понять, почему он пришел ко мне без тетрадей и чернил и без единой крошки табаку и вместо обычного сочувствия предъявил мне требование явиться к директору. Значит ли это, что дела мои совсем плохи? Что работа моя не снискала одобрения высокого начальства? Уж не решено ли преждевременно прервать урок немецкого, к которому они сами же меня приговорили?
В голой каморке зазвонил телефон. Я не стал прибавлять шагу, а телефон звонил не переставая шесть, восемь, десять раз подряд. Я по-прежнему не ускорял шаг и только краешком глаза косил вправо в ожидании, что Йозвиг вот-вот меня обгонит, чтобы взять трубку, но напрасно: я уже видел рядом его стоящую торчком форменную фуражку и приплясывающую со звоном связку ключей, но нет, Йозвиг невозмутимо следовал за мной. И только когда мы поравнялись с его каморкой, скомандовал: — Стой! Смирно! — Я, как приказано, остановился, подарив свое внимание восьмой ступеньке железной лестницы. Когда же он сказал: — Подождешь здесь! — кивнул, а когда он добавил: — Я сейчас вернусь, — снова кивнул. Я видел краешком глаза, как он снял трубку, сдвинул картуз на затылок, как слушал, пересчитывая или проверяя ключи либо высвобождая из тисков запутавшийся в связке ключик. Лицо его не менялось в разговоре. Как мой отец, он ограничивался скупыми репликами или такими же скупыми встречными вопросами. Разговор не обрадовал его, но и не огорчил. Повесив трубку, он сделал мне знак войти. Едва переступив порог, я задержал дыхание — так ударил мне в нос застоявшийся удушливый запах, к которому еще примешивалась вонь от исподволь гниющих копченых селедок.