Былое и думы - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Жженка удалась!
– Удалась, очень удалась! – говорят со всех сторон.
На другой день болит голова, тошно. Это, очевидно, от жженки, – смесь! И тут искреннее решение впредь жженки никогда не пить, это отрава.
Входит Петр Федорович.
– А вы-с сегодня пришли не в своей шляпе: наша шляпа будет получше.
– Черт с ней совсем!
– Не прикажете ли сбегать к Николай Михайловичеву Кузьме?
– Что ты воображаешь, что кто-нибудь пошел без шляпы?
– Не мешает-с на всякий случай.
Тут я догадываюсь, что дело совсем не в шляпе, а в том, что Кузьма звал на поле битвы Петра Федоровича.
– Ты к Кузьме ступай, да только прежде попроси у повара мне кислой капусты.
– Знать, Лександ Иваныч, именинники-то не ударили лицом в грязь?
– Какой в грязь, эдакого пира во весь курс не было.
– В ниверситет-то уже, должно быть, сегодня отложим попечение?
Меня угрызает совесть, и я молчу.
– Папенька-то ваш меня спрашивал: «Как это, говорит, еще не вставал?» Я, знаете, не промах: голова изволит болеть, с утра-с жаловались, так я так и сторы не подымал-с. «Ну, говорит, и хорошо сделал».
– Да дай ты мне, Христа ради, уснуть. Хотел идти к Сатину, ну и ступай.
– Сию минуту-с, только за капустой сбегаю-с.
Тяжелый сон снова смыкает глаза; часа через два просыпаешься гораздо свежее. Что-то они делают там? Кетчер и Огарев остались ночевать. Досадно, что жженка так на голову действует, надобно признаться, она была очень вкусна. Вольно же пить жженку стаканом; я решительно отныне и до века буду пить небольшую чашку.
Между тем мой отец уже окончил чтение газет и прием повара.
– У тебя голова болит сегодня?
– Очень.
– Может, слишком много занимался? – И при этом вопросе видно, что прежде ответа он усомнился. – Я и забыл, ведь вчера ты, кажется, был у Николаши[116] и у Огарева?
– Как же-с.
– Потчевали, что ли, они тебя… именины? Опять суп с мадерой? Ох, не охотник я до всего этого. Николаша-то любит, я знаю, не вовремя вино, и откуда у него это взялось, не понимаю. Покойный Павел Иванович… ну, двадцать девятого июня именины, позовет всех родных, обед, как водится, – все скромно, прилично. А это, по-нынешнему, шампанского да сардинки в масле – противно смотреть. О несчастном сыне Платона Богдановича я и не говорю, – один, брошен! Москва… деньги есть – кучер Еремей, «пошел за вином»! А кучер рад, ему за это в лавке гривенник.
– Да, я у Николая Павловича завтракал. Впрочем, я не думаю, чтоб от этого болела голова. Я пройдусь немного, это мне всегда помогает.
– С богом, – обедаешь дома, я надеюсь?
– Без сомнения, я только так.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за год или больше до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда дома, я сказал, что меня пригласил обедать отец Огарева.
Отец мой не любил вообще моих знакомых, называл наизнанку их фамилии, ошибаясь постоянно одинаким образом, так Сатина он безошибочно называл Сакеным, а Сазонова – Сназиным. Огарева он еще меньше других любил и за то, что у него волосы были длинны, и за то, что он курил без его спроса. Но, с другой стороны, он его считал внучатным племянником и, следственно, родственной фамилии искажать не мог. К тому же Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству к малому числу признанных моим отцом личностей, и мое близкое знакомство с его домом ему нравилось, Оно нравилось бы еще больше, если б у Платона Богдановича не было сына.
Итак, отказать ему не считалось приличным.
Вместо почтенной столовой Платона Богдановича мы отправились сначала под Новинское, в балаган Прейса (я потом встретил с восторгом эту семью акробатов в Женеве и Лондоне), там была небольшая девочка, которой мы восхищались и которую называли Миньоной.
Посмотрев Миньону и решившись еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы отправились обедать к «Яру». У меня был золотой, и у Огарева около того же. Мы тогда еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали ouka au shampagne,[117] бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и отправились опять смотреть Миньону.
Отец мой, прощаясь со мной, сказал мне, что ему кажется, будто бы от меня пахнет вином.
– Это, верно, оттого, – сказал я, – что суп был с мадерой.
– Au madère, – это зять Платона Богдановича, верно, так завел; cela sent les casernes de la garde.[118]
С тех пор и до моей ссылки, если моему отцу казалось, что я выпил вина, что у меня лицо красно, он непременно говорил мне:
– Ты, верно, ел сегодня суп с мадерой? Итак, я скорым шагом к Сатину.
Разумеется, Огарев и Кетчер были на месте. Кетчер с помятым лицом был недоволен некоторыми распоряжениями и строго их критиковал. Огарев гомеопатически вышибал клин клином, допивая какие-то остатки не только после праздника, но и после фуражировки Петра Федоровича, который уже с пением, присвистом и дробью играл на кухне у Сатина:
В роще Марьиной гуляньеВ самой тот день семика.
…Вспоминая времена нашей юности, всего нашего круга, я не помню ни одной истории, которая осталась бы на совести, которую было бы стыдно вспомнить. И это относится без исключения ко всем нашим друзьям.
Были у нас платонические мечтатели и разочарованные юноши в семнадцать лет. Вадим даже писал драму, в которой хотел представить «страшный опыт своего изжитого сердца».
Драма эта начиналась так: «Сад – вдали дом – окна освещены – буря – никого нет – калитка не заперта, она хлопает и скрыпит».
– Сверх калитки и сада есть действующие лица? – спросил я у Вадима.
И Вадим, несколько огорченный, сказал мне:
– Ты все дурачишься! Это не шутка, а быль моего сердца; если так, я и читать не стану, – и стал читать.
Были вовсе не платонические шалости, – даже такие, которые оканчивались не драмой, а аптекой. Но не было пошлых интриг, губящих женщину и унижающих мужчину, не было содержанок (даже не было и этого подлого слова). Покойный, безопасный, прозаический, мещанский разврат, разврат по контракту, миновал наш круг.
– Стало быть, вы допускаете худший, продажный разврат?
– Не я, а вы! То есть, не вы вы, а вы все. Он так прочно покоится на общественном устройстве, что ему не нужно моей инвеституры.
Общие вопросы, гражданская экзальтация – спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне[119] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет:
«Мы друг друга, кажется, знаем, кажется, можем быть откровенны. Письма моего ты никому не покажешь. Итак, скажи – с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, – мне врезалась мысль, что мое призвание – быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins,[120] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать. Друг, скажи же, верить ли мне моему призванью? Ты, может, лучше меня знаешь, нежели я сам, и не ошибешься.
Июня 7, 1833».
«Ты пишешь: „Да ты поэт, поэт истинный!“ Друг, можешь ли ты постигнуть все то, что производят эти слова? Итак, оно не ложно, все, что я чувствую, к чему стремлюсь, в чем моя жизнь. Оно не ложно! Правду ли говоришь? Это не бред горячки – это я чувствую. Ты меня знаешь более, чем кто-нибудь, не правда ли, я это действительно чувствую. Нет, эта высокая жизнь не бред горячки, не обман воображения, она слишком высока для обмана, она действительна, я живу ею, я не могу вообразить себя с иною жизнию. Для чего я не знаю музыки, какая симфония вылетела бы из моей души теперь. Вот слышишь величественные adagio,[121] но нет сил выразиться, надобно больше сказать, нежели сказано presto, presto,[122] мне надобно бурное, неукротимое presto. Adagio и presto, две крайности. Прочь с этой посредственностью, andante,[123] allegro moderate;[124] это заики или слабоумные не могут ни сильно говорить, ни сильно чувствовать.
Село Чертково, 18 августа 1833».
Мы отвыкли от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в этих строках молодого человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он, может, не спасется от болота, но выйдет из него, не загрязнившись.
Это не неуверенность в себе, это сомнение веры, это страстное желание подтверждения, ненужного слова любви, которое так дорого нам. Да, это беспокойство зарождающегося творчества, это тревожное озирание души зачавшей.