Перед бурей - Нина Федорова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чего она боялась? У нас не было средств. Отец иногда много проигрывал. Карточный долг в офицерском собрании должен быть уплачен в течение двадцати четырёх часов – иначе позор, и для спасения чести полка – самоубийство. Мать знала, что отец сделает именно это. Она жила с этим страшным ожиданием конца, оно было её спутником и собеседником каждую ночь. От него она бегала по комнатам, собиралась со мною скрыться из дома. В полночь она смотрела в тёмные окна, шепча: «Только б он вернулся! Только б узнать, что с е г о д н я ничего не случилось!» И, падая на колени, она кричала иконе: «Не дай погибнуть». И снова кидалась к окнам, смотрела в темноту, прижимая лицо к стеклу. За окном постепенно редела безответная ночь.
– Боже, Боже! за что Ты меня оставляешь? Почему не пожалеешь?..
Время шло. Смирение снова сменялось отчаянием, и она кричала, глядя на икону:
– Не хочешь помочь, так пошли мне смерть! Сейчас, сию минуту! Могу я хоть это выпросить у Тебя? – И она била себя кулаком в грудь, ожидая ответа.
И снова кидалась ко мне.
– Я посижу с тобою, Саша! – говорила она беззвучно, совсем обессиленная. – Мне стало страшно-страшно одной сегодня!
Я обнимала её. Она прижималась ко мне, ища защиты, покорно, как дитя. Я говорила ей бессвязные ласковые слова.
Так проводили мы ночи: летние, зимние ночи с ветром, ночи с луной, ночи с грозой и бурей. Я тогда полюбила луну. Она была единственный мой собеседник. Ей я открывала всё, объясняла то, что бывало днём, чего она не могла видеть. Луна, для меня, была то серебряная, то золотая, то розовая, то светло-лиловая, то сиреневая, то голубая. Она меняла, для меня, форму и цвет. Я смотрела на неё, и она меня успокаивала. Она помогала мне не плакать. Она учила меня притворяться.
– Теперь спи, дорогая! – говорила мне мать под утро. – Я успокоилась, – уверяла она, стуча зубами. Она укрывала меня и шла в прихожую – встречать судьбу.
Наконец слышались шаги. Мать узнавала шаги отца сразу, ни разу в жизни не обманувшись. Она бежала к себе, кидалась в постель и притворялась спящей. По шагам отца знала, проиграл он или выиграл. В обоих случаях, как только он входил в комнату, она потягивалась, как бы только проснувшись, и открывала глаза:
– А, это ты! Доброе утро!
– Я потревожил тебя. Прости, – говорил отец.
– Что ты! Я выспалась. Я вчера легла рано. Хочешь чашечку кофе? Выпьем вместе. Я позвоню Ивану. Вот твой халат.
И начинался новый день…
Голос Саши взлетел и сорвался:
– Как мы м о г л и так жить! Всё это п е р е н о с и т ь… Я поняла позднее, мы все трое безумно и страстно любили: отец – карты, мать – отца, я – обоих. Мы любили с последним риском, со ставкой на жизнь и на смерть. О, это одиночество моей детской души! О, мои собственные скрытые слёзы и страхи! Дочь моей матери, я дала себе свою детскую клятву: н и ч е м н и к о г д а не огорчить маму, потому что она и так горько страдает, и п а п у, потому что «каждую ночь он может застрелиться». Свидетельница слов и страданий матери, я понимала многое, и всякий вечер, в девять часов, я каменела под поцелуем отца, думая, что это – может быть – последний поцелуй.
Мы жили безумной, напряжённой жизнью. Мои детские болезни проходили незамеченными. Мне не мерили температуру. «Ты что-то горячая сегодня, Саша! – говорила мне мама ночью. – Или мне так показалось?» Мне не клали компрессов, не давали лекарств. Около года у меня был кашель, потом прошёл, и родители не заметили – так полна была их жизнь. Мы трое словно качались на качелях: вниз, вверх – проигрыш, выигрыш – вверх и вниз, вниз и вверх, и замирало сердце от ужаса – вверх ли летели мы или вниз.
Так мы жили. Сохраняя внешнее достоинство, мы с мамой знали всё: нужду, голод, холод. Вскоре и я заняла видную роль в пьесе. Когда мы не могли принять у себя гостей (не было чаю, сахару, молока, хлеба), когда не могли отдать визита (не было платья, чулок, перчаток), говорилось, что вдруг заболела Саша. Я рано научилась лгать искусно, уместно, изящно, не краснея. Я росла на редкость красивым ребёнком. Я была послушна, очень сдержанна в словах и манерах, и мать иногда горячо шептала надо мною:
– Ты – моя гордость! Жизнь унизила меня, но ты – моя гордость!
Как я старалась быть этой «гордостью»! Меня хотели видеть благородной, красивой, умной, спокойной – и я была такой. На детских балах я вызывала всеобщее восхищение. Мне не было равной – я слышала, как обо мне это говорили. И, возвращаясь домой со мной, отец говорил: «Я горд тобой!» – и глаза его из серых на минуту становились лазурными. В такие минуты я видела единственные счастливые улыбки на лицах и отца и матери. Я – на миг – спасала их от унижения в этом обществе, где мы жили.
Поступив в гимназию, я сразу же стала первой во всём: в учении, в пении, в танцах. Я неизменно приносила домой награды первой степени. Но я ни с кем не дружила. Я боялась фамильярности. Я боялась, что кто-нибудь из девочек заговорит о моём отце с насмешкой и я тут же убью её за это. К тому времени я уже понимала, как – со стороны – была нелепа наша жизнь, как много было в ней претензий и как мало достоинства, Мы потешали и весь полк, и весь город. Отец проигрывал. Неделями он не давал ни копейки на хозяйство. Мы были должны во всех лавках. Удивительно, наш денщик Иван, живя в таком доме, сделался не нашим врагом, а самым преданным, самоотверженным другом. Это он ходил выпрашивать в долг фунт керосина, булку, полфунта сахару. Он отдавал нам всё своё грошовое жалованье. Он уносил в ломбард наши вещи. Всё побывало там – ковры из гостиной, самовар, даже мой крестильный крест, даже моя детская шубка и моё одеяло. Иногда закладывали мебель. Дом стоял пустым, и отец ни разу не дал понять, что замечает это. Как-то раз, много выиграв, он купил мне рояль. Его то уносили в ломбард, то приносили обратно. Этот рояль знал весь город – и куда его несут, и