Пляжная музыка - Пэт Конрой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы вошли в комнату ожидания, то увидели, что Даллас уже там и пытается завязать разговор с нетвердо стоящим на ногах и не слишком общительным Джоном Хардином.
— Без изменений, — сообщил Даллас, когда мы разбрелись по разным углам.
Джон Хардин бросал на меня настороженные взгляды, словно участвовал в тайном голосовании. Ти подошел к нему и, положив руку ему на плечо, спросил:
— Ты в порядке, братишка? Тебе вчера следовало остаться с нами… У нас там был маленький междусобойчик. Мы так шумели, что даже спящего льва могли разбудить.
— Меня не пригласили. — Джон Хардин хлопнул брата по руке и сбросил ее со своего плеча. — Руки прочь! Я знаю: вы все считаете меня голубым, потому что я не женат.
— Ничего подобного, — возразил Даллас. — Наоборот, мы считаем тебя самым умным.
— Братишка, нам плевать, какой ты, — вмешался Ти. — Мы просто хотим, чтобы рядом с нами тебе было хорошо и спокойно.
— Поосторожнее с пожеланиями к Санте, — предупредил Дюпри.
— Дюпри не успокоится, пока не увидит меня в смирительной рубашке, — устало посмотрел на брата Джо Хардин. — Его это заводит. Верно, Дюпри?
— Я предпочитаю Джонни Карсона[69], — ответил Дюпри.
— Тсс, — шикнул на Дюпри Ти.
— Ти, Дюпри видал Джона Хардина в таких трудных ситуациях, которых никто из нас и представить не может, — сказал Даллас. — Ему вечно приходится присутствовать на представлении.
— Что еще за представление? — поинтересовался я.
— Узнаешь, если ему не сделают укол, — бросил Дюпри, не отрываясь от спортивного раздела в свежей газете.
Я подумал, что в Дюпри есть что-то неправильное. С одной стороны, он весь как натянутая струна, а с другой — казалось, что в него залита охлаждающая жидкость, предохраняющая главный двигатель его души от перегрева. Напряжение между ним и Джоном Хардином висело в воздухе, точно высоковольтная линия.
— Ты обращаешься со мной, как с ребенком, — заметил Джон Хардин.
— Ты всегда будешь моим маленьким братишкой, — пробормотал Дюпри из-за раскрытой газеты.
— Послушай, это несправедливо, — скривился Джон Хардин, словно только что попробовал неразбавленного лимонного сока. Он силился сформулировать свои чувства: — Для тебя я никогда не повзрослею. Из-за моей раздражительности, моих проблем ты никак не можешь поверить, что я уже вырос. Когда я слетаю с катушек, причина вовсе не в моей молодости. Это нечто другое. Это нечто не зависящее от меня. Оно делает свое дело и увлекает меня за собой. Ну что, звучит разумно?
— Нет, — сказал Дюпри.
— Да-да, — вмешался я. — Понимаю, что ты имеешь в виду.
— Я тоже, — поддержал меня Ти.
— Джон Хардин, все это звучит разумно, пока не случится что-нибудь плохое. А вот тогда никто и не вспомнит, что ты ничего с этим не можешь поделать, — заявил Даллас.
— Укол. Что может быть проще? — настаивал на своем Дюпри. — Сделаешь укол — и ничего не произойдет. Не сделаешь — и понеслось.
— Он уже достаточно взрослый, чтобы самому решать, делать ему укол или нет, — возразил Ти.
— Спасибо, Ти, — произнес растроганный Джон Хардин. — В самом деле, спасибо.
— Когда все начинается, Ти никогда нет рядом, — заметил Дюпри.
— Ти прав, — вмешался я. — Пусть Джон Хардин сам решает.
— Живя в Риме, легко теоретизировать, — хмыкнул Даллас.
После этого обмена любезностями Джон Хардин отошел в сторонку и там курил одну сигарету за другой, разглядывая суда, время от времени идущие по реке. От него исходила непробиваемая аура одиночества и опасности, и хотя он прислушивался к каждому произнесенному слову, но пропускал его через какой-то свой неправильный, искажающий смысл фильтр. Даллас объяснил мне, в чем дело, когда мы прогуливались с ним в больничном саду. Английский язык был для Джона Хардина источником дисгармонии, сумасшествия, помутнения рассудка. Совершенно невинные слова, произнесенные кем-то из братьев, оказывали на мозг Джона Хардина раздражающее воздействие. Любой разговор с ним в одно мгновение мог принять опасный оборот. Брат был очень разносторонним и начитанным человеком, но малейшая смена интонации могла дезориентировать его и привести к тому, что он становился совершенно неуправляемым. Чтобы проникнуть в тайные сферы, где Джон Хардин чувствовал себя в безопасности, необходимо было пройти через жуткую демилитаризованную зону, напичканную минами-ловушками и наблюдательными постами, и запастись самыми разнообразными эксцентричными паролями. Он постоянно пребывал в состоянии шаткого равновесия.
— Кто-нибудь из вас подумал о маме? — раздался голос Джона Хардина из облака дыма. — Вы говорите о чем угодно. Кто-нибудь знает, будет она жить или умрет?
— Джон Хардин, сейчас с ней доктор Питтс, — сказал Дюпри, подходя к брату. — Он совещается с врачами.
— Ты ведь знаешь, что он нам не настоящий отец, — заявил Джон Хардин. — Взгляни на мое свидетельство о рождении, ты не найдешь там никакого упоминания о докторе Джеймсе Питтсе. Откуда нам знать, говорит ли он правду о маме? Может, он накачивает ее наркотиками. Медленно убивает ее, чтобы украсть причитающееся нам наследство.
— У мамы мало что есть, — осторожно произнес Даллас. — Уж можешь мне поверить. Я ведь ее душеприказчик.
— У нее полно вещей, которые по праву принадлежит нам, — не сдавался Джон Хардин. — Может, вы, ребята, и откажетесь от вещей, из-за которых наша бедная мама всю жизнь горбатилась, но я сделан из более прочного материала.
— Материала, — прошептал Даллас. — Думает, что он коврик.
— Доктор Питтс нас любит, — сказал Ти. — Он не станет нас обманывать.
— У него глаза вора, — заявил Джон Хардин. — Он из тех парней, что вечно смотрят на второй этаж домов, надеясь увидеть там незапертое окно.
— У него проницательные глаза, — возразил Даллас. — Он же хирург милостью Божьей.
— Нет, Джон Хардин прав, — быстро вмешался Ти. — У дока с глазами явно что-то не так.
Из-за своей нерешительности Ти иногда становился то союзником, то врагом спорщиков. Ти и в голову не приходило, что подобными колебаниями он предавал обе стороны.
Даллас стал нервно мерить шагами комнату и так громко звенеть ключами в кармане, что все невольно на него посмотрели. До сих пор Даллас считал, что, получив диплом юриста, женившись на женщине из хорошей семьи и достойно управляясь с бизнесом и личными делами, он сможет избежать эксцентричных крайностей, свойственных его необузданному семейству. Он всегда стеснялся родственников и изо всех сил старался выработать у себя невосприимчивость к их экстравагантности и несдержанности. Даллас жаждал достоинства и считал, что не так уж много просит, тем более сейчас, когда его мать при смерти. Но он знал, что если поднимет этот вопрос, то может произойти что угодно. И еще он знал, что эта маленькая группа способна на все. В отчаянии он уселся рядом со мной.
— Это не семья. Это нация, — пробормотал он.
— Как только прояснится, что там с мамой, я отсюда убираюсь, — бросил я.
— Обычно все не так, — сказал Даллас. — Но когда мы заперты… все в одной комнате…
— Даже Данте не смог бы так живо описать ад, — заметил я.
— Ни разу не читал этого парня, — признался Даллас и, оглядевшись, прошептал: — Знаешь, я попросил жену не приходить сегодня. Не потому, что не хочу ее здесь видеть, а потому, что меня тревожит неизвестность. Никогда не знаешь, что произойдет в следующее мгновение, от кого ждать удара. Унижение здесь принимает слишком много форм. Непонятно, кого остерегаться.
— В нашей семье это не так уж сложно, — утешил его я. — Остерегайся всех мужчин, всех женщин и жизни в целом.
— О господи! — простонал Даллас. — Только я решил, что все спокойно, — и вот, нате вам, папа явился! Интересно, он пьяный или трезвый?
Мой отец в совершенстве владел всеми тонкостями торжественного появления, особенно если был трезв. Сейчас он был чисто выбрит и безупречно одет. Он замер на пороге, стоя прямо, как пехотинец, коим ему когда-то довелось быть, при этом глазами обшаривая комнату, точно хищник, выискивающий добычу.
Я сосчитал до четырех и втянул носом воздух. Ударивший в ноздри запах одеколона «Английская кожа» сразу же напомнил мне обо всех злосчастьях моего детства. Этот одеколон служил безошибочным знаком того, что отец намерен начать новую жизнь и несколько дней не пить. У папы, казалось, был какой-то внутренний барометр, регистрирующий, когда тот преступал определенные границы поведения или саморегуляции, что требовало тонкой настройки. Отец наш был алкоголиком, но алкоголиком очень непростым. Трезвость он использовал как секретное оружие. На протяжении всего моего детства он время от времени неожиданно прекращал выпивать, опрыскивал себя одеколоном и вселял во всех, кто его любил, надежду на то, что жизнь налаживается. Это была самая гнусная его черта. Но постепенно мы стали понимать, что не следует слишком уж обольщаться трезвостью нашего папаши.