Цветы дальних мест - Николай Климонович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А эта молчок. Рожа строгая, глаз опущен, то ль не слышит, то ль не понимает. Ну и бог с тобой, я негордый. Вдруг входит кто-то из ихних. Тогда она поворачивается наконец и хоть с акцентом, но очень понятно говорит: если, мол, и дальше так будет, мы, мол, не позволим, чтоб так себя вели. И ведь специальную минуточку выждала, подлюга, покраснела аж, вздыбилась… Вот еду по улице и думаю: баб ихних не трожь, запросто здесь ни к кому не постучишься.
Тут вижу — ресторан. Черт с вами, думаю, хоть пожру и выпью в ресторане вашем вшивом. Машину поставил, чтоб из окна было видать, сам как был — в сапогах, в телогрее — к дверям подхожу. Дергаю — заперто, машу — не пускают. А не выходной был, будний. Я вахтерше ихней объясняю — умираю, мол, жрать хочу, а она пузо на меня уставила, на сапоги показывает. Во, думаю, Англию развели — достаю рупь. Она не берет. Достаю три, старыми, конечно, она никак. Ну, думаю, гнида, а пять? Перекосилась вся, словно не деньги — шиш показываю, но взяла, пропустила. Ватник вешать не стала, а на стул бросила — черт с тобой, ведьма старая. И — по лестничке вверх.
Вхожу — мама родная! Не просто так она меня не пускала, вроде как праздник у них в ресторане какой. Сидят за единым столом почти сплошь мужики, баб по пальцам сосчитать, сидят, один другого за плечи держит, поют по-своему и в стороны качаются. Немцы, как есть немцы… Ладно, мне что, ресторан государственный. Оглядываюсь, как бы мне примоститься, чтоб в окошко машину видать, слышу — все до единого смолкли и на меня зырятся. Картиночка: стою посреди в кирзухе, в штанах масленых, в свитере ношеном, они же за длинным столом при галстучках, ботиночках, пиджачках. Не знаю, как у тебя, у меня так завсегда: от страха и неловкости злым становлюсь, переть начинаю, как танк. Ну, думаю, хрен с вами, пойте, обнимайтесь, а мне мой стакан поднесите, потому за свои кровные выпить-закусить с устатку не дать — такого закона не знаю, нет такого закона. Так и пру — в угол прямо. К окошку сажусь, пачку «Севера» на стол, пальчиками, как в фильмах, знаешь, постукиваю и небрежно под занавеску в окно поглядываю. А на улице тьма. Один фонарь перед рестораном качается, от окошек свет. В нем снежок сыплет на мою машинку, и ни души. Стыло на сердце стало: она там, я здесь. Будто предчувствие какое. За себя-то я не боюсь, битый, хрен меня забьешь, а ее жаль. От если до нее доберутся, тогда все, хана… И тут подходит…
Сейчас расскажу, какая она была, выпью только. Звали ее, как потом узнал, чудно — Янка. Не литовка, полячка, по-нашему не переведешь, Ян — это Иван, а она Маша, что ли, тоненькая, беленькая, не яркая, как бабы бывают, бледная, не садовая — полевая. Как взглянул на нее, так меня и дернуло. Сижу, уставился, и она на меня смотрит, а в руках у ей ничего нет, словно только на меня поближе поглядеть и пришла. Растерялся, давай ей руками показывать, как иностранке. Стакан показал, по глотке себя погладил, борщ изобразил, ложку там, а селедку — никак не могу, как в самом деле ее, селедку, покажешь? А она улыбнулась, грустно так, не знаю, отчего она всегда так грустно улыбалась, но только от ее улыбки горько делалось, и спрашивает по-русски: кто вас сюда пустил? У нас, говорит, не принято в таком виде. В таком виде, так и сказала… Нездешний, говорю, не знал, какой вам тут вид нужен, но если я им, за тем столом, своим видом аппетит порчу, так я могу и на кухне, мне все одно, но только чего прошу — дайте, а то я целый день не ел, пойти некуда, так что отсюда не уйду, не просите. Глаза у ней тогда серьезные сделались, потемнели снутри, ничего не сказала, посмотрела только особенно и ушла. И те не смотрят больше, отвернулись, а у меня будто глотку клеем намазали — липнет слюна, сглотнуть не могу. Не знаю, как объяснить, что я от первого от ее взгляда все про нее понял: будто не я страну объехал и людей перевидал, а она в городишке в этом весь свет пообсмотрела, про все узнала, и радости от того у нее никакой нету.
— Погоди, — перебил первый. — Я что-нибудь подброшу. Не то гаснет.
— А ты ближе сядь, плотней, загородим.
— Ты говори, я слушаю. Посмотрела — и чего?
— Конечно, я, должно быть, это про нее потом выдумал, не за столиком же сразу прознал. Только, помню, испугался: куда это она пошла? Может, и не официантка она? Это теперь официантки все по-фирменному в каждой забегаловке по единой форме. Была она в своем, как узнать — кто. Жду, голову тяну. Вдруг вижу — у служебной двери она с другой быстро и не по-нашему лопочет. Та здоровая, мордастая такая, моей, видно, что-то про меня накручивает, а моя зло отвечает. Все, думаю, спасибочки, отобедал. И тут, немного подождал — несет. Отстояла меня, так понимаю, ладушка. И рыбки принесла, и водочки, тарелку супа, не борща, конечно, но тоже с мясом, горяченького. Тепло мне стало на нее смотреть. Поблагодарить бы, но только не то что за руку тронуть, заговорить нельзя, не у Пронькиных, так что я выпил молча рюмочку за ее здоровье, закусил, оттаял, только к супу — идут к моему столику двое.
Один амбал, мордоворот, рожа жиром заплыла, глазки еле проглядывают, второй щупленький, белобрысый, невидный. Бугай без спроса против меня садится, и это одно уже мне не понравилось, младшой возле вертится, тому все в рыло заглядывает, как собачка. Амбал трёк-трёк что-то по-своему, белобрысый тут же по-русски перевел: Алик, мол, хочет тебя с праздником поздравить. Здравствуй, думаю, Алик, коли не шутишь; налил себе стопарик, им откланялся в ответ и опрокинул за собственное здоровье, за суп принялся. А щуплый снова: Алик, говорит, с тобой выпить хочет. Вот, думаю, паразит, хоть словечко бы выучил. Двигайте, говорю, рюмочки, угощу, чем имею. Двигают, затем и пришли… Ну и пошло: водку мою пьем, белобрысый в переводчиках, так и беседуем. Про то, про се, откель я приехал. Про машину, конечно, молчу, да все равно — номер-то московский. Впрочем, я до времени и про Москву помалкиваю, а то москвичей повсюду не любят, наглюки, считается, так что у меня уж правило было: спервоначалу никогда не признаваться, что сам из Москвы… Допили. Боров хрякнул что-то на весь зал, она приходит. Он ей по-ихнему, она на меня смотрит, а я понимаю, что это она за мой счет выпивку заказывает. Ну-ну. Пока второй графин несут — тут и смоюсь по-тихому. Встаю, показываю им, мол, брызнуть отлучусь — и за ней. Она худая, маленькая вся, а под кофточкой на спине, меж лопатками обтянутыми, не замок от лифчика, а точно узелок выпирает, точно грудь у ней платком перевязана. Э, думаю, застудила, что ли, грудь? И до сих пор не знаю — то ль показалось тогда, то ль верно, но только жаль стало: что ж, думаю, другой работы ты не нашла, как только хрякам водку в ресторане в этом паршивом таскать. Догнал, возьми, мол, с меня, и тут глаза у ней позеленели, как меня услышала, тревожные сделались, наклонилась и мне шепотом: уходи, мол, быстро. А деньги, говорю, деньги-то возьми с меня. Завтра, шепчет, занесешь, мы, говорит, с девяти работаем… Ничего не пойму. Спускаюсь по лестнице, а самому хорошо, дураку, и от акцента ее, и что поутру снова ее увижу. Решил не торопиться, в сортир под лестницу завернул, прикидывал еще, не подождать ли ее уже сегодня. И не тревожусь ни о чем, хоть и малогостеприимный народ мне здесь показался. Стою, последние капельки стряхиваю, вдруг русский голос отчетливый за спиной: думаешь, самый умный, братишка? Алика голос, точно — его. Что это он по-нашему заговорил, вспомнил, никак? Оборачиваюсь, стоит, полкан, передо мной, ноги расставил, пасть разинул, ржет, щеки дрожат: да я по-русски, ржет, получше тебя! Кабинка узкая, вдвоем не повернуться, а если такой жеребец залезет, света белого не видать. Стоит, ржет, это так надо понимать — над шуткой своей, как он немым прикидывался, а глазки не смеются, жгучие глазки, как у врага какого. Я ничего, виду не подаю, штаны застегиваю. А ты что ж, по-литовски не понимаешь? — спрашивает. Родился, отвечаю, в деревне Зуйки, там все пеньки, там у нас только по-отечественному…
— Руки за голову! — орет. Сам красный, шея, у кобры, раздувается. — Лицом к стене!
Муторно мне стало, я тебе доложу. Он пузом к толчку меня прижимает, никак не повернуться, из-под туши его не вынырнуть. Кранты, думаю, одной лапой по стене размажет. Злоба душит, но делать нечего, становлюсь к стене, руки на башку кладу. Гад, думаю, и отчего-то особенно не за себя — за нее обидно. Не поймешь — почему.
Чувствую, шарят его сардельки по моим карманам. Нашли кошель, да только у меня там десять рублей от силы, в другом кармане пятнадцать за все приготовлены, а остальное — в машине, не разживется, гнида. Это, так надо понимать, что вроде как он меня за то грабит, что я по-литовски не научился. Гад, думаю. Языком своим торгуешь. Народом. Убивать бы таких. Да и какой он литовец, такие везде есть, и у нас таких перевешать — суков не хватит, которые высоким прикрываются и чужую кровь сосут… И из кошеля взял, и из кармана, потом еще долго лапал.
— Пить пойдем со мной, понял? — говорит.
Сдался я ему, лучше уж здесь бы к вонючей этой стенке примазал, чем еще куражиться… И вот снова сидим, второй графин дуем. Вокруг уж пляс пошел, гуляет народ. Хряк водку жрет, не косеет, молчит, только смотрит глазками свиными, не мигает. Так смотрит, точно придумывает, что бы ему такое со мной потом сделать. С души воротит от глазок от его, в морду хочется тарелкой засандалить. Что ж, думаю, предупреждали умные люди недаром. Но другой половинкой башки мозгую вместе с тем: нет, просто* не дамся, у него еще будут со мной хлопоты, хоть всем рестораном на меня пойди.