Том 1. Рассказы и сказки - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С осунувшимся белым лицом и синими кругами под глазами, в нечищеных сапогах и грязной манишке Зосин ходил по комнатам клуба и грыз ногти. Воздух был тяжел и мутен, как в тягостном, неполном сне. Шея у Кранца была багровой, сыщика не было. Вместо него сидел бледный, черный человек с синими ресницами, удивленными глазами и красным ртом. Короткие пальцы студента дрожали, когда он сдавал и принимал карты. Он уже не спускал руку лопаткой за твердые отвороты своей тужурки. Возле него на столе валялись кучи денег, и эти кучи он карта за картой отдавал бледному господину.
— Виноват. Одиннадцать тысяч. Извольте. Ваше. Извольте.
— Виноват…
Представления о десятках и сотнях тысяч в формулах, жене, удобном кабинете и загранице сыпались у него в мозгу. Он курил папиросу за папиросой, он упрекал себя за то, что пришел играть в третий раз. Опыт его состоял в том, чтобы прийти в клуб три раза и выиграть пятьдесят тысяч. За два раза он выиграл их. Он не знал, нужно ли было приходить в третий раз. Он знал одно, что сейчас, сию минуту нужно было встать и уйти, но не мог сделать этого. Бледный человек с удивленными глазами был весел и спокоен, в углу его тонких красных губ была ироническая ямка. Он спокойно придвигал выигранные деньги к себе. Вокруг него стояли его друзья. То и дело он против всех обычаев и примет игроков давал им прямо из игры кучи бумажек и говорил: «Закажите внизу кабинет и ужин. На десять человек. Позвоните Тамаре Валентиновне. На шампанское. На автомобиль. Это отдайте в буфет, долг… Эти пять тысяч отдайте Иванову: я ему, кажется, должен…»
В два часа все было кончено. Кранц встал. В голове шумело. Пальцам было холодно. Он, как автомат, закрыл пустой бумажник и опустил его между хорошо разглаженными, твердыми углами тужурки. Лоб был красен, и на него налипли белокурые, потемневшие от пота пряди… Толпа расступилась. Кранц взял в рот папиросу, но спичек найти не мог. Перед его глазами в тяжелых потемках ничего не было, только в самой середине их горела красная точка. Стиснув в зубах папиросу, Зосин стоял перед Кранцем и злобно смотрел в его незрячие синие глаза без зрачков и белков.
— Позвольте прикурить! — сказал студент, делая шаг к Зосину.
Потом, в проходе через буфет и дальше — по лестнице, Кранца мотало. В ушах стоял оглушительный колокольный звон, и красными буквами гремела фраза, сказанная чьим-то знакомым и незнакомым голосом:
— Вы держите папиросу не тем концом.
VIIIА в это время на темных и глухих окраинах рабочие уже смазывали салом пулеметы, набивали ленты, выкапывали ящики с винтовками, назначали начальников участков, и новый день, обозначавшийся светлой полосой за черными фабричными трубами, был последним днем Вавилона.
1919
В осажденном городе*
Ни серые утюги французских броненосцев, кадивших угольной чернотой над заливом, ни веселые патрули английской морской пехоты, кидавшие футбольный мяч голенастыми лошадиными ногами на цветочных углах и вылощенных площадях, ни вялые тела рабочих, черными чучелами развешанные контрразведкой на железнодорожных мостах и фонарях предместий, — ничто не могло помочь. Город был обречен.
В великолепном стрекотании кино, упрямо повторявшем каждый вечер сияющее отражение некогда живших, в шелковом хрусте карточных вееров над ломберной зеленью клубов, в костяном шелке ночных выстрелов, похожих на щелк бильярдных шаров, и в щелке бильярдных шаров, похожих на выстрелы, осаждаемый с трех сторон красными город шел к гибели.
Напрасно детские голоса газетчиков с перекрестков пели победу, напрасно снопами синих молний слетали звуки радио с рей броненосца и козьи кофты французских лейтенантов уверенно торчали за столиками кафе и в зеркалах театральных вестибюлей. Все было кончено. Каждый день брюхатые пароходы огибали маяк, увозя на юг желтые чемоданы миллионеров и походные гинтеры генералов. Толпы обезумевших спекулянтов и ничего не понимавших проституток, неумело терявших в бегстве горностаевые палантины, наполняли порт и висли виноградом на трапах уходящих пароходов.
А те, кому суждено было остаться в городе, ничего не хотели знать, ни о чем не хотели думать. В переулках горели огни. Из погребов вместе с морским запахом пива неслась музыка. Ясный месяц высоко стоял над железными деревьями в самом зените, и звезда казалась слезой, упавшей с него и застывшей в густой синеве, не долетев до земли.
Молодой человек в штатском остановился возле одного из погребов, подумал и быстро сбежал по лестнице вниз, толкнув плечом поднимавшегося вверх пьяного матроса в кожаной куртке. Матрос посмотрел в лицо молодому человеку, потом остановился и следом за ним вернулся в погреб.
Подобно всем погребам портовых городов, погреб был похож на романтическую таверну. Крашенный белой масляной краской дощатый потолок блистал перевернутой корабельной палубой. Кофейный грек за прилавком был похож на капитана пиратского корабля. Мутные стены, холодные, запотевшие, пахли спиртом и камнем. Столики в нишах были покрыты зелеными мокрыми клеенками с черными черкесами на лошадях. Калильная лампа за прилавком пела высоким шумным голосом, озаряя фруктовую пестроту и салатную зелень.
Студент прошел в самый темный угол, сел за стол, пересчитал деньги и спросил бессарабского вина. И пока грудастая служанка, тыкая в стороны голыми локтями и стреляя подмазанными глазами, ходила за прилавок, он достал из бумажника аптечный пакетик, развернул его, разложил на столе и, аккуратно зачерпнув ногтем мизинца щепотку белого кристального порошку, с упоением поднес его к раздувшейся ноздре.
В то же время пьяный матрос с бледным актерским лицом и синей тенью под глазами внимательно и пытливо разглядывал молодого человека. Под тупой фаянсовый стук посуды в кабачке играла музыка. В углу, на помосте, за пианино с ободранной коленкоровой спиной, сидел лохматый юноша в косоворотке и консерваторской тужурке, и рядом с ним стоял слепой еврей в синих очках, и, уткнув скрипку в ключицу, а подбородок в скрипку, водил худыми, очень длинными пальцами мяукающий смычок. Гул голосов покрывал все.
— Маша, водки две стопки! — закричал матрос, не отводя темных глаз от лица студента.
И когда принесли водку, он твердой, несмотря на то что был пьян, словно каменной рукой налил из графина стакан. Потом он тяжело встал и подошел к студенту.
— Виноват, коллега, позвольте вам предложить. Водка. — И поставил перед студентом полный стакан. Студент вздрогнул, и табак, которым он набивал в эту минуту трубку, неловко посыпался между пальцами на мокрую зелень и черноту клеенки. В изумлении, стиснув в руках трубку, он смотрел на матроса. А матрос, ловко захватив из кармана зажигалку и на лету выстрелив ею, поднес дымное багровое пламя к лицу студента. Студент машинально закурил и улыбнулся.
— Вы очень любезны. — И вдруг зрачки у него расширились и темная тень упала на лоб. — Что вы так на меня смотрите?
— Выпейте, — сказал матрос.
И пока студент пил противную, плохую водку, чувствуя ее вес и качанье в стакане, матрос разглядывал крошки табаку на клеенке и бормотал: «Английский кепстен».
Выпив, студент почувствовал, что вокруг что-то начинается: не то убавилось света, не то прибавилось дыму, и все чудесно и неудержимо потекло мимо глаз. И уже ничто не было странным: ни то, что черкесы махали шашками, ни то, что чужой матрос смотрел внимательными глазами и дышал спиртом. Он достал еще порошку и понюхал. Аптекарская, апельсинная свежесть и холод захватили горло, и оно стало немым. Передние зубы замерзли и стали нечувствительными и деревянными, и вместе с тем все стало понятным, простым и до того несложным, что можно было нарисовать.
— Хотите? — спросил он матроса, протягивая порошок.
— А что это такое? — спросил матрос. — Не хочу.
— Как хотите.
И, чувствуя к матросу удивительную нежность, студент стал долго и обстоятельно, проверяя и стараясь говорить именно так, как он думал, рассказывать о своей невесте и о том, что, когда играет музыка, звуки кажутся то черными, то белыми; и о том, что жизнь очень сложная и страшная вещь и похожа на сказки Гофмана; и о том, что он больше жить не может и что его мучит прошлое.
— Вы только представьте, вы только подумайте, — говорил он, — я ничего не знаю, я ничего не понимаю. Но только то, что было, тот прекрасный, изумительный мир, который был раньше, навсегда и безвозвратно умер. То, что в городе голод, — не важно. То, что не во что одеться, — тоже не важно. Важно, что нет новых книг и нет новых журналов, нет сотни тех мелочей, из которых складывалась прошлая жизнь. Вы меня понимаете. Поймите. Представьте себе так: тысяча девятьсот одиннадцатый год. Зима. Пять часов вечера, и вы возвращаетесь домой. В темной столовой над крахмальной скатертью горит лампа. Сквозь густой белый колпак пламя кажется красной коронкой. За окном снег. Все синее, а здесь тепло и хорошо от натопленной печки. А на столе лежит только что принесенная почта. От туго сложенных, забандероленных газет пахнет сыростью и морозом, а от писем холодным яблочным клеем. О, какой длинный путь они совершили: из Москвы, из Вологды, из Вятки, к югу. И представляешь себе Россию, как шкуру огромного белого медведя, по которой во все стороны ползут поезда. Сугробы завалили полустанки. Фонари горят в заре, как елочные звезды. Возле проруби стоят игрушечные кустарные бабы с ведрами, а вагон мотает, и хочется спать, и фонарь, задернутый красной занавеской, стрекочет кузнечиком. Ах, всего этого нельзя рассказать. Об этом можно только написать стихи. Вот, хотите, я вам прочту… — И он суетливо полез в боковой карман, но вдруг побледнел: прямо против него, глядя в упор, протекали жестокие сумасшедшие глаза матроса.