Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мухтар порылся в тумбочке, извлек оттуда вырезанную из самшита затейливую свистульку, изображающую лопоухого ягненка, протянул мне и шутливо пробормотал:
– Случись с тобой что, свистни… Замекай… И я прискачу на своей текинке на помощь… Ладно?
Я приложил свистульку к губам и тихонько подул.
Звук у нее был чистый и прозрачный. Он как бы вдруг незримо соединил в палате всех: и вольноотпущенника Мухтара, и меня, и неподвижного, окаменевшего Петро Мельниченко, который приподнял забинтованную голову, попытался было удержать ее, чтобы продлить это мгновение, видно, напомнившее ему о чем-то давнем, почти забытом, но тут же снова бессильно уронил ее на подушку.
– Прощай, Петро… Прощай, Гриша.
Я еще долго стоял у окна и смотрел, как уходит Мухтар. Он шел, не оглядываясь, подпрыгивая на костылях, и мне казалось, что он идет не один, что следом за ним послушно бредет его отара – все пятьсот тридцать восемь голов! – за нестрижеными овцами, виляя хвостами, трусят его три верные собаки-волкодавы, за собаками цокает копытами его лошадь-текинка с привязанным к седлу бурдюком, полным кумыса, и все они движутся не к проходной, не к госпитальным воротам, а туда, на горные луга, где все – и цветы, и звери, и люди – счастливы потому, что неразлучны.
Я не замечал времени, стоял у окна и тер ладонью стекло, и чем больше я его тер, тем туманней оно становилось.
Через неделю после выписки чабана пришла и моя очередь.
Свой приговор мне Лазарь Моисеевич мог вынести в любую минуту. Я гадал, что он решит – оставит в госпитале для дальнейшего лечения или, снабдив на дорогу таблетками и порошками, отправит обратно в колхоз. Сам я, по правде говоря, был готов к любому повороту событий. Нудель и так для меня сделал столько, что я его доброты до самой смерти не забуду. Как Лазарь Моисеевич скажет, рассуждал я, так тому и быть. Скажет: оставайся – останусь и буду дальше баклуши бить, валяться целыми днями в постели, съедать положенную мне порцию и пайку беспамятливого Мельниченко, выходить после сытного обеда во двор и вместе с беспризорниками-воробьями летать от одной лавочки к другой. Скажет: хватит, брат, собери свои манатки и кати отсюда – вернусь с легким сердцем к Зойке, к Левке, к Бахыту, к его ишаку-меланхолику, в мектеп к нашей Мамлакат…
Но мама… Я чувствовал, что ей не все равно, какое решение примет Нудель. Очень уж ей тут нравилось – куда больше, чем в колхозе. Для нее возвращение туда, пусть и со здоровым сыном, было, конечно, наказанием. Не зря же она не раз всерьез меня уверяла, что отсюда, из этого задыхающегося от пыли, немощеного, загаженного ишаками Джувалинска до нашей родины – до Йонавы намного ближе, чем от степного нурсултановского царства.
– Если еврея никто дубьем и вилами не гонит оттуда, где ему хорошо, он не должен рыпаться, а должен тихо сидеть на месте. Ты, что, по Кайербеку соскучился? – вопрошала мама.
Нудель нас ни дубьем, ни вилами не гнал, но и оставаться дальше – не позволил. Госпиталь трещал от наплыва раненых, а девать их было некуда, хоть по двое укладывай на одной койке.
Все мои сомнения рассеялись, когда Лазарь Моисеевич вошел в нашу палату один, без обычной свиты – сестры Надии и начальника хирургического отделения майора Покутнева.
– Как поживаешь, учитель? – бросил он и, не очень нуждаясь в моем ответе, направился к Мельниченко, откинул байковое одеяло, пощупал живот и голые, с крупными, как развесные гирьки, пальцами, ноги украинца, тяжело вздохнул и снова обратился ко мне: – Как я понимаю, живешь отлично. Лучше Петра.
– Лучше, – подтвердил я.
– Это и по лицу твоему видно, и по последнему рентгеновскому снимку.
Лазарь Моисеевич был гладко, до синевы, выбрит, от него пахло каким-то душистым одеколоном – не то сиренью, не то черемухой, и от этого благовония хрипы Мельниченко казались еще страшней и зловещей. Впервые за полтора месяца мне вдруг захотелось, чтобы Нудель скорей ушел, захотелось настежь распахнуть окно, чтобы со двора в палату хлынул дух жизни – запахи кухни, догнивающих листьев, дешевой махорки, солдатской мочи, но Нудель как нарочно не спешил. Он игриво ерошил мои дикарские лохмы, хлопал по плечу, пока, наконец, не сказал, ради чего и явился.
– Твои легкие в полном порядке. С чем я тебя и поздравляю.
Я сразу понял, куда он клонит.
– Видать, не суждено отступнику до конца выучить язык деда. – Лазарь Моисеевич помолчал, запахнул халат и, погрустнев, добавил: – Спасибо за уроки. Как-никак, а душу я в свой родничок окунул…
– Вам спасибо.
– А мне-то за что? Картошка и капуста казахские, таблетки и тушенка американские… – Нудель щелкнул меня по носу и, как бы извиняясь за вынужденное прощание, сказал: – Все, что мог, я для тебя, парень, сделал. Кто-то на меня даже в округ успел пожаловаться, что вместо героев-фронтовиков я пацанят-евреев принимаю. Так-то… как будто евреи – не люди… Ясно?
– Да, – сказал я, хотя и представления не имел о том, что такое округ, и кто посмел на Лазаря Моисеевича пожаловаться.
– Все, что мог, сделал, – повторил он. – Больше не могу – в коридоре раненые штабелями лежат. Так что не гневайтесь. Чтобы тебя по дороге сквозняками не прохватило, я насчет транспорта что-нибудь придумаю.
И придумал – нашел оказию. Прямо в «Тонкарес» на расследование какого-то мокрого дела через денька два отправлялся милицейский газик, а Нудель был с этими следователями знаком – резался по выходным в карты.
– Ребята надежные, довезут в целости и сохранности, – подсаживая нас в машину, заверил Лазарь Моисеевич и, не чинясь при следователях, выдохнул: – Зайт мир гезунт!
– Зайт эйх гезунт[7], – за себя и за маму ответил я.
Допотопный газик с крытым брезентовым верхом и охрипшим от старости мотором вылетел из Джувалинска и заметался по степи, как застигнутый лучом прожектора таракан. От тряски мама то и дело картинно хваталась за сердце и громко ойкала, пытаясь этим ойканьем усовестить лихача и принудить, чтобы тот хотя бы время от времени сбавлял эту сумасшедшую скорость. Но водитель, словно ничего не слышал, яростно крутил баранку, объезжая воронки с мутной дождевой водой и узловатые, капканами торчащие из-под земли корневища. Одетый в поношенную милицейскую шинель, он курил одну вонючую папиросу за другой и время от времени поглядывал на сослуживца, дремавшего в дыму на переднем сиденье – оба они были друг на друга похожи, как близнецы, и различить их можно было только по несвежим звездам на погонах: четырем у начальника и двум у подчиненного-шофера.
– Ты, Степаныч, хоть дорогу туда помнишь? – давясь от едкого дыма, сквозь дрему полюбопытствовал старший по званию, когда мы отмахали большой кусок по степи.
– Часом раньше, часом позже – все равно прибудем, товарищ капитан. Не заблудимся. А заблудимся, тоже не беда. Дело, скажу вам, гиблое. Свидетели – никудышные. Ишак да беркут. Из них, будь даже Вышинским, ничего не выжмешь. Да и убитому уже не до истины. – Степаныч повернул ко мне свою вонючую папиросу и, затянувшись, как бы прожег дотлевающим в гильзе огоньком: – Мальчик, ты, что, выпасть захотел? А ну-ка отодвинься от дверцы!
Мама обняла меня и по-еврейски шепотом спросила, о чем этот военный с таким пылом говорил, как будто учуяла что-то неладное. У меня не было никакого желания расстраивать ее – она и без того была подавлена отъездом из госпиталя, – но скрывать от нее то, что я услышал, и что обожгло меня страшной догадкой, я не мог – так и подмывало с кем-нибудь поделиться, чтобы как-то приглушить тревогу.
– Он говорит, что в нашем кишлаке кого-то убили… – объяснил я и осекся. Про никудышных свидетелей – ишака и беркута, из которых ничего не выжмешь, я, конечно, умолчал. Мало ли ишаков и беркутов в «Тонкаресе», да и убитый – не обязательно Бахыт.
– Господи, куда мы едем? За что нам такая кара?
Газик качнуло в сторону, маму подбросило вверх, она потеряла равновесие и навалилась на меня всем телом. Когда я выбрался из-под нее, меня обдало холодом – задул с присвистом северный ветер, пошел косой дождь со снегом, впереди почти ничего не было видно, дорога как бы сжалась в один клубок. Облипая обильной грязью, колеса под завывание мотора, казалось, крутились вхолостую.
Все в газике похоронно молчали. Только шум дождя, скрип дворников на лобовом стекле и свирепое попыхивание папиросой нарушали тишину. Я прильнул к маме, радуясь тому, что она ни о чем меня больше не спрашивает и не ойкает. Ответ на ее скорбный вопрос «Куда мы едем?» как бы напрашивался сам собой – в колхоз «Тонкарес», но мама допытывалась у Всевышнего о чем-то другом, более существенном и неотложном. Кто же спрашивает у Бога о том, что и без Него прекрасно знает. Чем больше я думал об этом, тем сильней у меня щемило сердце. В самом деле, куда и зачем мы все едем – и я с мамой, и Анна Пантелеймоновна с Зойкой, и Розалия Соломоновна с Левкой, и наша Мамлакат, и старый охотник Бахыт, если он жив-здоров, и блаженный Арон Ицикович? Куда? Кто направляет наши шаги и что, кроме общего несчастья, объединяет нас всех? Может, и спрашивать не надо, чтобы не остановиться, не упасть, не проклясть друг друга и дорогу?